Лютеция
О чем думают химеры Нотр-Дам?

(Главы 3-4)

Лютеция

Я снова в Париже. Это третье, сравнительно длительное пребывание. Первое — во время Великой французской революции, растянутое на годы в посвященных мне романах Дюма, но в действительности продолжавшееся несколько месяцев. Второе — в средине 40-х годов XIX века уже под другим, но также вымышленным именем. Сейчас третье — под моим настоящим именем, не на машине времени, а на самолете. Машина времени находится в гараже близ бульвара Сен-Мишель. Я ею не часто пользуюсь. Память все время переносит меня назад, ко временам, когда я бродил с Генрихом Гейне по улицам и переулкам Латинского квартала и по набережным левого берега и Ситэ. Сейчас я снова хожу по этим местам, и образ Гейне сопровождает меня. Но, по-видимому, сегодня я перелечу в 1844 год на машине времени.

Сегодня теплый, солнечный день. Я стою на площади Парвис-Нотр-Дам возле конной статуи Карла Великого. Лошадь короля ведут под уздцы Оливье и Роланд. Я видел всех трех живыми незадолго до ронсевальской трагедии и снова встретил короля — будущего императора — уже после гибели Роланда. Эти воспоминания VIII века сейчас как-то слились со строками «Ата-Тролль» Гейне, с упоминанием Ронсевальского ущелья и слились с отлитыми в бронзу фигурами на фоне современного Парижа. В целом получается впечатление сплавленности прошлого и настоящего. Такая сплавленность вообще характерна для Парижа.

Много позже (в нашем ХХ веке) и много раньше (в средней школе, задолго до машины времени) я часто спрашивал себя: почему Гейне назвал древним римским именем Лютеция корреспонденции, посвященные в основном самым современным и злободневным парижским событиям 1840–1843 годов? Сейчас я мог бы задать такой вопрос не себе, а самому Гейне. Но удержался. В 1844 году парижские корреспонденции еще не были выпущены отдельной книгой и не получили названия «Лютеция», а мне не хотелось отвлекать Гейне от основных тем демонстрацией моего предвидения и неизбежными при этом разговорами о достоверности машины времени. Но я получил ответ на этот незаданный вопрос, как и на другой, относившийся к опубликованному после смерти Гейне в 1869 году отрывку: «К различному пониманию истории».

В октябрьское утро 1844 года, вскоре после возвращения в Париж, когда восприятие города было обострено сравнительно долгим пребыванием в Германии, Гейне сказал мне:

— Политика Гизо и Тьера — это борьба временного и преходящего против бессмертного. Революционное движение — это борьба бессмертного против смерти. Париж на баррикадах — это бессмертный Париж, город, который живет со времени древней Лютеции. Именно живет, потому что будущее и прошлое воплощены в настоящем; такое воплощение и есть жизнь, мгновенная полная потеря памяти равносильна смерти.

Этот город — бессмертная Лютеция — всегда полностью поглощен настоящим, но в настоящем он раскрывает, реализует, защищает то, что закономерно вытекает из прошлого и чему принадлежит будущее.

Сейчас, в 1970 году, в ожидании возврата в 1844 год и новой встречи с Гейне я продолжал думать о прерванном тогда объяснении. Для путешественника по векам бессмертие культуры — основное впечатление, основной итог его путевых наблюдений. Париж в этом смысле — особенный город. Впечатление бессмертия культуры создается здесь не сохранением древностей, а трудно передаваемым ощущением непрерывности культурной эволюции. Древностей в Париже не так уж много: в Риме их больше, а памятников римской Лютеции здесь совсем мало. В 1844 году во время прогулок с Гейне мы не могли увидеть один из самых интересных памятников подобного рода — арену Лютеции, она тогда была покрыта землей и увидела свет только в конце ХIХ века. Сейчас один я направился вверх по улице Сен-Жак, которая, несмотря на обилие современных вывесок и витрин, кажется римской дорогой, заем вышел на улицу Монжа и, наконец, по короткой Наваррской улице достиг арены. Здесь особенно отчетливо ощущаешь неповторимую, чисто парижскую непрерывность и даже почти тождественность культурных наслоений. Формула Гейне, мысль о бессмертии культуры становится здесь каким-то непосредственным впечатлением. Строгие пропорции римской арены гармонируют с современным Парижем и ассоциируются с картезианской clarté — ясностью, с рационализмом. Бессмертие культуры представляется бессмертием разума.

Мне захотелось продолжить разговор с Гейне, рассказать об арене Лютеции и о многом другом, чего Гейне не подозревал и о чем я не рассказывал ему в 1844 году.

Я знал, что встречу Гейне в нашем излюбленном месте бесед на острове Ситэ, у Нотр-Дам. Кстати, я мог исправить некоторую неловкость. В 1844 году в такое же, как сейчас, прохладное, но обещающее теплый солнечный день утро я ушел от Гейне, не попрощавшись. Теперь я мог исправить положение, вернувшись к тому же времени, на то же место и продолжив беседу.


О чем думают химеры Нотр-Дам?

Перед путешествием во времени мне захотелось пройтись по Ситэ, чтобы захватить в ХIХ век самые свежие впечатления моего (несмотря на все посещения иных веков — самого близкого) ХХ века. Я вернулся к статуе Карла Великого, прошел через сквер архиепископата, недавно переименованный в сквер Иоанна ХХIII, и остановился у протока между Ситэ и островом Сен-Луи. Здесь, невдалеке от Мемориала жертв фашизма, сейчас растет огромная ива, ветви которой касаются поверхности Сены. Под ивой — скамейка, на которой я часто сижу по утрам. Поднявшееся солнце освещает юго-восточную сторону собора. Сейчас стала особенно отчетливой статика сооружения, система контрфорсов, поддерживающих здание снаружи, позволяющая ему уноситься вверх. Но собор не превращается в схему механики. Нотр-Дам остается живым воплощением красоты и живым воплощением добра, под какими бы иррациональными формами ни скрывались этические идеалы строителей собора. Когда заходишь внутрь собора, продолжаешь ощущать гармонию архитектурных деталей, витражей, скульптур и системы арок, уносящих вверх и собор, и сознание его посетителей. В этом — душа готики.

Готика, как и каждый стиль, — это специфическая, свойственная художнику, стране, направлению, эпохе форма включения элементов в объединяющее их множество, в систему. Для готики характерно максимальное подчинение конкретных, чувственных впечатлений общему понятию, универсалии (средневековый реализм); максимальное подчинение живописных деталей целому — общей композиции картины, максимальное подчинение архитектурных деталей общей механической и в то же время эстетической и моральной идее.

Ей подчинена и скульптура Нотр-Дам. Здесь нет ухода в топографический верх, но каким возвышающим синтезом мысли, чувства и красоты пронизаны фигуры и лица, хотя бы те, которые находятся на Галерее королей.

Сейчас солнце освещает и другие скульптуры — химеры Нотр-Дам. Их лица и фигуры выражают что угодно, только не подчинение готической универсалии. Но что именно?

Этот вопрос я хотел задать Гейне. И я задал его через час (за этот час я перенесся на машине времени на сто тридцать лет раньше), встретив поэта, упрекнувшего меня за столь длительное — целый час! — отсутствие.

На вопрос: «О чем думают химеры?» — Гейне ответил не сразу. Он молчал несколько минут. Для него это был большой срок. Долгие часы и бессонные ночи раздумий, иногда очень тяжелых, были скрыты от его собеседников, даже от самых близких друзей. В беседе Гейне поражал нас фантастической быстротой мысли, мгновенными переходами из одной области в другую, из одной эпохи в другую. Что касается эпох, то он двигался от одной к другой быстрее, чем моя машина времени. Особенно интересными для собеседника были междужанровые переходы. Гейне в беседе казался то автором «Истории философии и религии в Германии», то автором любовной лирики, то автором политических памфлетов, причем переходы были настолько быстрыми и настолько естественными, что обнажалось глубокое единство мысли и чувства, науки и лирики, Логоса и Эроса.

Помолчав, Гейне сказал:

— Мне кажется, эти химеры размышляют о чем-то, очень похожем на физические контраверзы, о которых мы говорили вчера.

Вчера (даже моя профессиональная привычка к эйнштейновскому «собственному времени» не удержала меня от запинки на этом «вчера») я долго рассказывал Гейне о принстонских беседах и вообще о физике ХХ века. Замечу, попутно, что каждый раз, когда я говорил Гейне о событиях и идеях других эпох, он не столько удивлялся, сколько переходил к тому общему, что соединяет эпохи, к тому, что можно было бы назвать инвариантами культуры. Отсюда незначительный интерес к парадоксальности моих рассказов (в машину времени он вовсе не верил) и большой интерес к их содержанию.

Представление о химерах Нотр-Дам, углубившихся в физику ХХ века, перешло границы даже привычной для меня парадоксальности. Но Гейне не дал мне времени для реплики.

— Вы говорили мне об идеях некоего Эйнштейна, о котором я никогда не слыхал и, вероятно, не услышу. Я понял немногое, вернее, даже не понял, а ощутил некоторую романтику упорядоченного рационального мира, состоящего из вполне определенных траекторий частиц, в которых точка пребывания частицы связана с показателем часов, с каким-то определенным мгновением. Я не знаю, существует ли Эйнштейн или, как вы говорите, он будет существовать (это парадоксальное «будет» меня мало смущает), но я думаю, что такая идея увеличивает шансы разума, которому служит мое перо или, как сказали бы наши сентиментальные поэты, моя лира, а лучше бы сказать, мой барабан… Однако душу лирика здесь кое-что смущает.

— Что именно?

— Видите ли, совсем недавно я встретился с моим другом, молодым немецким революционером. Его зовут Карл Маркс. Он рассказал мне о своей юношеской диссертации, посвященной натурфилософии Демокрита и Эпикура. Маркс по-новому рассматривал знаменитые Эпикуровы clinamen — спонтанные отклонения атомов от путей, предписанных законами природы. Такие отклонения означают индивидуальное бытие атомов, их автономию… А есть ли такие clinamen в системе вашего Эйнштейна? По вашим словам, вы можете увидеться с Эпикуром. Спросите его, как он относится к физике Эйнштейна. Не повторит ли он свое «лучше быть рабом богов, чем рабом физиков»? Конечно, меня, как и Эпикура, беспокоит не столько судьба атомов, сколько индивидуальность. Автономия человека.

Я не отважился рассказать Гейне о созданных в ХХ веке в теории элементарных частиц аналогах Эпикуровых clinamen. Я только спросил его, почему он приписывает столь физические размышления химерам Нотр-Дам.

— Ведь они больше подходили бы скульптурам Сорбонны.

— Скульптуры Сорбонны, постоянно встречаясь с профессорами, разучились размышлять. Что же до химер, они мыслят о clinamen не потому, что они химеры Нотр-Дам, а потому что они химеры. Химеры — это clinamen готики. Посмотрите, какая мысль запечатлена на причудливых мордочках химер? О чем они размышляют? В чем культурно-историческая функция этих иронических гримас, подчас грустных, подчас равнодушных и всегда углубленных в себя?

Именно: углубленных в себя. Именно в этом содержание размышлений химер. Здесь индивидуальное сознание не поглощено высшими принципами, которые нивелируют и идентифицируют индивиды, превращают их в простые воплощения универсального понятия. Химеры декларируют свою индивидуальную самобытность, свою нетождественность другим индивидам, другим элементам множества, они борются с нивелирующей властью целого.

Вспомните, — продолжал Гейне, — нашу недавнюю поездку в Реймс. Вспомните церковь ХII века — ровесницу Нотр-Дам в одной из деревень Шампани. Анонимный скульптор окружил наружные стены бордюром, состоящим из лиц жителей деревни. Здесь индивидуальность выступает не в фантастически-символических образах парадоксальных химер, а в приземленных (и в этом смысле оппозиционных по отношению к готическому духу) скульптурных портретах.

Я рассказал Гейне о введенном М.М. Бахтиным понятии карнавальной скульптуры, и он сразу же ввел это понятие в цепь своих построений.

— Возрождение унаследовало обе формы борьбы за индивидуальность против нивелирующей тенденции готики — карнавальные черти были потомками химер, а нарочитая грубость карнавальных зрелищ поднимала и продолжала оппозиционную, приземляющую традицию средневековья.

Как это часто бывает с Гейне, он перешел от историко-культурных обобщений к полемическим политическим и литературным характеристикам.

— Химеры думают об индивидуальном, прижизненном, локальном. Но они думают и о целом, об истории человечества, о ее смысле. Их гримасы адресованы моим соотечественникам, мудрецам исторической школы, которые видят в истории только повторение, отрицают необратимый прогресс цивилизации, этим оправдывают свой сентиментальный индифферентизм и так любимы прусским правительством. Но химеры слишком независимы и индивидуальны, чтобы утешать себя картинами будущего, как это делают после Гете и Шиллера наши поэты и, начиная с Гегеля, наши философы. Химеры знают, что жизнь — это ни цель, ни средство, это право, и я не могу понять, почему наши прусские министры не обратили своего столь опасного внимания на этих каменных единомышленников «Молодой Германии».


Примечания из Именного указателя*) к книге:

Бахтин М.М. (1896–1975), историк литературы. Особенно известны его книги «Поэтика Достоевского» (М., 1967) и «Творчество Франсуа Рабле» (М., 1970), где изложена упомянутая в тексте концепция «карнавальной культуры». Этим названием М.М. Бахтин именует идущую из средневековья через Возрождение и новое время тенденцию принижения и высмеивания священных в глазах церкви устоев средневековой идеологии, тенденцию, особенно ясно выраженную в карнавальных представлениях.
Гегель Г.В.Ф. (1770–1831).
Гейне Генрих (1797–1856). Наряду с завоевавшей широкое признание поэтической лирикой, революционными и философскими стихами написал очень глубокую и остроумную работу «К истории философии и религии в Германии» (1834) и другие шедевры философской, историко-литературной и публицистической мысли. Ему принадлежит подлинно революционная расшифровка известной формулы Гегеля: «Все действительное разумно». Замечания Гейне о Франции содержатся главным образом в работах «Французские дела», «Лютеция» и отчасти во «Флорентийских ночах».
Гете Иоганн Вольфганг (1749–1832), лирический поэт, драматург, философ, естествоиспытатель, наиболее крупная фигура немецкого Просвещения, оказавший очень большое воздействие на идейную жизнь XVIII–XIX веков. В раннем романе «Страдания молодого Вертера» (1774) описывает любовные страдания героя. В своем итоговом произведении «Фауст» (первая часть — 1808, вторая — 1825–1831) поднимает наиболее глубокие проблемы бытия, познания и его социальной, моральной и эстетической ценности. Герой этой трагедии Фауст стал символом движущегося вперед познания. Ему противостоит другой персонаж трагедии — Вагнер — представитель бескрылого педантизма.
Гизо Франсуа (1787–1874), французский историк и реакционный государственный деятель. В 40-е годы — руководитель французского правительства.
Демокрит (ок. 460–ок. 370).
Дюма Александр (Дюма-отец, 1802–1870).
Карл Великий (742–814), король франков и с 800 года римский император.
Маркс Карл (1818–1883).
Оливье, друг и соратник Роланда, героя «Песни о Роланде».
Роланд (VIII век н.э.), герой французского эпоса, обработанного в конце XI века в виде «Песни о Роланде», где он представлен племянником и лучшим рыцарем Карла Великого, павшим в результате изменяя в битве в Ронсевальском ущелье.
Тьер Адольф (1797–1877), французский государственный деятель, палач Парижской коммуны.
Шиллер Фридрих (1759–1805). Его юношеские свободолюбивые порывы вылились в драме «Разбойники», герой которой Карл Моор стал властителем дум многих поколений. Шиллер — автор ряда очень глубоких философских стихотворений и философско-эстетических трактатов. В конце 90-х годов ХVIII века Шиллер выступил с исторической трилогией о Валленштейне, далее он написал ряд других исторических произведений. Не меньшее, чем «Разбойники», воздействие на воззрения и настроения европейского общества ХIХ века оказала трагедия «Дон Карлос» — о судьбе испанского инфанта Карлоса, сына Филиппа II. Имя друга дона Карлоса, маркиза Позы, стало нарицательным — символом благородного самопожертвования и любви к свободе.
Эйнштейн Альберт (1879–1955).
Эпикур (341–270), древнегреческий философ-материалист. В Афинах в своем саду организовал в 307 году философскую школу. Допускал спонтанные отклонения атомов от прямых путей (clinamen). Распространенное, но неправильное воззрение сводило философию Эпикура к гедонизму, то есть к проповеди наслаждений, в действительности моральный идеал Эпикура состоял в ограничении потребностей и желаний.
Эрос, или Эрот, древнегреческий бог любви, сын и спутник Афродиты. Уже греки приписывали Эроту власть над чувствами людей и богов. Впоследствии Эрос стал олицетворением чувства и воли в отличие от логического мышления.

*) В оригинале книги Именной указатель расположен в конце. Поскольку главы у нас представлены в виде отдельных страниц, то мы даем примечания в конце каждой страницы, и некоторые имена будут повторяться — Мария Ольшанская.

О бессмертии культуры
и «прогрессе цивилизации»
(комментарий)

И опять Мария Ольшанская, то есть я. Свой комментарий мне хочется дополнить в качестве подзаголовка словами автора из третьей главы: «Бессмертие культуры представляется бессмертием разума», которые, как показало время, оказались более точными, чем адресованные химерами Нотр-Дам соотечественникам Гейне, «мудрецам исторической школы, которые видят в истории только повторение, отрицают необратимый прогресс цивилизации». Итак, цитаты из двух глав, проиллюстрированные строками Владимира Маяковского из двух стихотворений 1925 года («Notre-Dame» и «Версаль»), полные тексты которых приведены в конце комментария.

«В чем культурно-историческая функция этих иронических гримас, подчас грустных, подчас равнодушных и всегда углубленных в себя? Именно: углубленных в себя. Именно в этом содержание размышлений химер. Здесь индивидуальное сознание не поглощено высшими принципами, которые нивелируют и идентифицируют индивиды, превращают их в простые воплощения универсального понятия».

А если
      и лампочки
                вставить в глаза
химерам
       в углах собора,
тогда —
       никто не уйдет назад:
подряд —
        битковые сборы!

«… будущее и прошлое воплощены в настоящем; такое воплощение и есть жизнь, мгновенная полная потеря памяти равносильна смерти. Этот город — бессмертная Лютеция — всегда полностью поглощен настоящим, но в настоящем он раскрывает, реализует, защищает то, что закономерно вытекает из прошлого и чему принадлежит будущее».

Смотрю на жизнь —
                 ах, как не нова!
Красивость —
               аж дух выматывает!
Как будто
           влип
                в акварель Бенуа,
к каким-то
               стишкам Ахматовой.

«Маркс по-новому рассматривал знаменитые Эпикуровы clinamen — спонтанные отклонения атомов от путей, предписанных законами природы. Такие отклонения означают индивидуальное бытие атомов, их автономию… А есть ли такие clinamen в системе вашего Эйнштейна? По вашим словам, вы можете увидеться с Эпикуром. Спросите его, как он относится к физике Эйнштейна. Не повторит ли он свое «лучше быть рабом богов, чем рабом физиков»?»

Расплылась
          и лип
               и каштанов толпа,
слегка
      листочки ворся.
Прозрачный
          вечерний
                  небесный колпак
закрыл
          музейный Версаль.

«Акварели Бенуа, к каким-то стишкам Ахматовой» оказались сильнее, как бы ни старался В. Маяковский выдавить из себя по капле «раба богов», то есть, раба своего несомненного таланта. «Бессмертие культуры представляется бессмертием разума»…


МО

Версаль

По этой
       дороге,
              спеша во дворец,
бесчисленные Людовики
трясли
      в шелках
              золоченых каретц
телес
     десятипудовики.
И ляжек
       своих
            отмахав шатуны,
по ней,
       марсельезой пропет,
плюя на корону,
              теряя штаны,
бежал
     из Парижа
              Капет.
Теперь
      по ней
            веселый Париж
гоняет
      авто рассиян, —
кокотки,
      рантье, подсчитавший барыш,
американцы
          и я.
Версаль.
        Возглас первый:
«Хорошо жили стервы!»
Дворцы
      на тыщи спален и зал —
и в каждой
          и стол
                и кровать.
Таких
     вторых
           и построить нельзя —
хоть целую жизнь
                воровать!
А за дворцом,
             и сюды
                   и туды,
чтоб жизнь им
             была
                 свежа,
пруды,
      фонтаны,
              и снова пруды
с фонтаном
          из медных жаб.
Вокруг,
      в поощренье
                 жантильных манер,
дорожки
       полны статуями —
везде Аполлоны,
               а этих
                     Венер
безруких, —
          так целые уймы.
А дальше —
          жилья
               для их Помпадурш —
Большой Трианон
               и Маленький.
Вот тут
       Помпадуршу
                 водили под душ,
вот тут
       помпадуршины спаленки.
Смотрю на жизнь —
                 ах, как не нова!
Красивость —
             аж дух выматывает!
Как будто
         влип
             в акварель Бенуа,
к каким-то
          стишкам Ахматовой.
Я все осмотрел,
               поощупал вещи.
Из всей
       красотищи этой
мне
   больше всего
               понравилась трещина
на столике
          Антуанетты.
В него
      штыка революции
                     клин
вогнали,
        пляша под распевку,
когда
     санкюлоты
              поволокли
на эшафот
         королевку.
Смотрю,
       а все же —
                 завидные видики!
Сады завидные —
                в розах!
Скорей бы
         культуру
                 такой же выделки,
но в новый,
          машинный розмах!
В музеи
       вот эти
              лачуги б вымести!
Сюда бы —
          стальной
                  и стекольный
рабочий дворец
              миллионной вместимости, —
такой,
     чтоб и глазу больно.
Всем,
     еще имеющим
                купоны
                      и монеты,
всем царям —
            еще имеющимся —
                           в назидание:
с гильотины неба,
                 головой Антуанетты,
солнце
      покатилось
                умирать на зданиях.
Расплылась
          и лип
               и каштанов толпа,
слегка
      листочки ворся.
Прозрачный
          вечерний
                  небесный колпак
закрыл
      музейный Версаль.

(1925)

Notre-Dame

Другие здания
             лежат,
                 как грязная кора,
в воспоминании
              о Notre-Dame'е.
Прошедшего
           возвышенный корабль,
о время зацепившийся
                    и севший на мель.
Раскрыли дверь —
                 тоски тяжелей;
желе
    из железа —
               нелепее.
Прошли
      сквозь монаший
                    служилый елей
в соборное великолепие.
Читал
     письмена,
             украшавшие храм,
про боговы блага
                на небе.
Спускался в партер,
                  подымался к хорам,
смотрел удобства
                и мебель.
Я вышел —
         со мной
                переводчица-дура,
щебечет
       бантиком-ротиком:
«Ну, как вам
            нравится архитектура?
Какая небесная готика!»
Я взвесил все
             и обдумал, —
                        ну вот:
он лучше Блаженного Васьки.
Конечно,
       под клуб не пойдет —
                          темноват, —
об этом не думали
                 классики.
Не стиль…
          Я в этих делах не мастак.
Не дался
        старью на съедение.
Но то хорошо,
             что уже места
готовы тебе
           для сидения.
Его
   ни к чему
            перестраивать заново —
приладим
        с грехом пополам,
а в наших —
          ни стульев нет,
                        ни органов.
Копнешь —
         одни купола.
И лучше б оркестр,
                 да игра дорога —
сначала
       не будет финансов, —
а то ли дело
            когда орган —
играй
     хоть пять сеансов.
Ясно —
      репертуар иной —
фокстроты,
          а не сопенье.
Нельзя же
         французскому Госкино
духовные песнопения.
А для рекламы —
               не храм,
                      а краса —
старайся
        во все тяжкие.
Электрорекламе —
                лучший  фасад:
меж башен
         пустить перетяжки,
да буквами разными:
                  «Signe de Zoro»,
чтоб буквы бежали,
                 как мышь.
Такая реклама
             так заорет,
что видно
         во весь Boulmiche.
А если
      и лампочки
                вставить в глаза
химерам
       в углах собора,
тогда —
       никто не уйдет назад:
подряд —
        битковые сборы!
Да, надо
        быть
            бережливым тут,
ядром
     чего
         не попортив.
В особенности,
              если пойдут
громить
       префектуру
                 напротив.
(1925)

Вернуться к содержанию книги Бориса Кузнецова «Путешествия через эпохи. Мемуары графа Калиостро и записи его бесед с Аристотелем, Данте, Пушкиным, Эйнштейном и многими другими современниками»