Равенна
Франческа да Римини
Беатриче

(Главы 9-11)

Равенна

В 1964 году в Сицилии мне удалось присутствовать при вручении Анне Ахматовой литературной премии Этна-Таормина. Во время церемонии Ахматова прочитала свое старое, написанное в 1924 году стихотворение «Муза»:


Когда я ночью жду ее прихода,
Жизнь, кажется, висит на волоске.
Что почести, что юность, что свобода
Пред милой гостьей с дудочкой в руке.
И вот вошла. Откинув покрывало,
Внимательно взглянула на меня.
Ей говорю: «Ты ль Данту диктовала
Страницы Ада?» Отвечает: «Я!».

Служение одной музе создает ни с чем не сравнимое равенство в республике поэтов при ни с чем не сравнимом неравенстве их поэтических индивидуальностей. Но таково же служение и другим музам, не только музе поэзии.

Через несколько лет, сохранив глубокое впечатление от прозвучавшего в Сицилии голоса русской поэтессы, я услышал рассуждения о равенстве в служении научной истине из уст одного из величайших мыслителей мира. По общему календарю разговор происходил не на несколько лет позже сицилийской церемонии, а на 326 лет раньше — это было в 1638 году, когда я во второй раз посетил Галилея в Арчетри. Галилей рассказывал о днях своей юности («Как часто я вижу пизанского студента в сновидениях слепого и близкого к могиле старика!»), о своих спорах с профессорами и о возникавшем в этих спорах ощущении равенства. Оно объясняется, по мнению Галилея, бесконечностью истины, в которой наиболее существенно продвижение вперед от знания к более точному знанию. «Никто из нас, — заметил Галилей, — не обладает всей истиной, но каждый из нас приближается к ней, внося свой вклад в сумму достоверного знания».

Замечания Галилея о таком движении к истине были апофеозом динамизма познания. Галилей вспомнил свою лекцию о топографии Дантова ада в 1587 году во Флорентийской академии и в связи с этим прочитал отрывок из XXVI песни «Ада» об Улиссе — олицетворении неумолкающего зова к познанию нового («Тот малый срок, пока еще не спят / Земные чувства, их остаток скудный / Отдайте постиженью новизны…»)

Терцины Данте из уст измученного узника инквизиции создали эмоциональный фон, на котором возникали мысли о генезисе современной науки, о роли поэзии Данте в подготовке философии Возрождения.

Впечатления 1964 года и 1638 года как-то слились в моем сознании. Появилось не только ощущение равенства поэтов, тождественности посещающей их музы, и не только ощущение равенства ученых, единства истины, к которой направлены их усилия, но и ощущение единства культуры, равенства муз. В начале XIV века, когда уже занималась заря Возрождения, я услышал фразу: «Музы познания и музы искусства равны и едины перед направляющим их Аполлоном Музагетом». И содержание и форма этой мысли — уже вполне возрожденческие — принадлежали Данте Алигьери. Он говорил со своими равеннскими друзьями, а я стоял немного в стороне, не решаясь подойти к поэту. У меня уже был опыт общения с бессмертными, но здесь я присоединялся к дамам Равенны, которые боялись Данте и говорили, что его смуглое лицо опалено пламенем ада. Меня останавливала не столько мысль о непосредственном прикосновении поэта к самым глубоким тайнам мироздания — к ним прикасались и Ньютон и Эйнштейн, — сколько интимная лирика сонетов. Не лицо, обожженное адом, а сердце, обожженное возвышенной любовью. Но я понимал, что фраза о Музагете была выражением основной идеи Данте и вместе с тем стержнем его поэтики. Великий флорентиец поднял любовь до космических высот и тем самым пронизал познание космоса живым трепетом человеческого сердца. «Музыка сфер», которую поэт услышал за триста лет до Кеплера, и шепот: «О Биче!» при первой встрече на мосту через Арно слились в душе Данте и сделали мыслителя великим поэтом, а поэта — великим мыслителем. Это было гуманизацией познания. Космос и мысли о космосе стали близкими человеческому сердцу. И близким ему стал создатель «Божественной комедии». Путешествие через ад, чистилище и рай не сделало Данте небожителем. Его вела земная флорентийская любовь, роднящая гостя Эмпирея с каждым смертным.

Это ощущение и позволило мне, более того — заставило обратиться к Данте и беседовать с ним.

Если иметь в виду время, которое течет для меня сейчас, в XX веке, то я посетил Галилея во Флоренции в 1965 году и здесь же, во Флоренции, перенесся на три столетия назад, а потом отправился в Равенну, где и услышал приведенную фразу Данте. Прогулки во Флоренции XIV века вызвали у меня странную реакцию. Я поднялся утром на Миниато, по той высокой лестнице, которую поэт вспоминал в «Чистилище», смотрел на холмы и оливковые рощи окрестностей и на панораму самого города. Колорит был таким же, как и в той Флоренции, где я встречался с Галилеем, и в той, где я был на торжестве трехсотлетия со дня его рождения. Силуэты города были другими, им не хватало будущих, появившихся через шесть столетий современных зданий и, еще больше, появившегося через сто с лишним лет купола Брунеллески. Но щемящее чувство вызывало не нарушение уже привычного будущего силуэта Флоренции, а мысль об изгнаннике, тень которого, казалось, бродит по опустевшему без него городу, «по своей Флоренции желанной, вероломной, низкой, долгожданной…» Эта строка Ахматовой не выходила у меня из головы. Даже начатое, но еще не законченное строительство церкви Санта Мария дель Фиоре и колокольни рядом со старым баптистерием XII века заставляло думать о том, что Данте никогда не увидит творения своего друга Джотто, как и баптистерия Сан Джованни, где он был крещен и где мечтал обрести свой триумф («В ином руне, в ином величьи звонком / Вернусь поэт и осенюсь венком / Там, где крещенье принимал ребенком»).

Из Флоренции я направился в город, где Данте мечтал о таком возвращении. В Равенне я не бывал, и вид города в отличие от Флоренции не пробуждал воспоминаний о его будущих очертаниях. К тому же я знал, что слава и сокровища города — не в будущем, а в прошлом былой столицы.

В день появления в Равенне в качестве графа Калиостро (оказавшись в XIV веке, я сохранил это имя, приобретенное мною позже, в XVIII веке, при дворе Людовика XVI) я получил утреннюю аудиенцию у правившего городом Гвидо де Полента, племянника Франчески да Римини. Он рассказал мне о Данте и, в частности, о почти ежедневных уединенных прогулках поэта в окрестностях порта, вблизи церкви Санта Мария ин Порто («Дом нашей Донны на Адриатическом берегу» XXI песни «Рая»), и дальше, к югу, в Пинете — прибрежной пиниевой роще. Прогулки эти не вполне уединенные. Когда солнце склоняется к закату, Данте часто стоит возле церкви, окруженный своими равеннскими друзьями, и здесь можно поговорить с ним.

Я подошел к Санта Мария задолго до вечера. Добрался я до нее довольно сложным путем. Мне часто приходится для передвижения в пространстве в иную точку пользоваться четвертым измерением, переноситься в такое время, когда путь лежит через еще не появившийся город либо через местность, где машина времени уже не может вызвать удивления. Иногда я перелетаю в ХХ век и беру такси. На этот раз я ехал по улицам Равенны ХХ века — вдоль канала Корсини, соединяющего город с отступившем морем, и по дороге мог узнать из газет о том, что происходит в моем собственном мире. В церкви Санта Мария ин Порто я долго стоял перед мозаичными портретами Гвидо де Полента, Франчески да Римини и Данте и после этого вернулся к машине времени, которую поместил к югу от церкви, там, где и в ХХ веке сохранились пиниевые рощи, где гулял Данте, а после него — Боккаччо, Байрон, Блок…

Их мне и захотелось увидеть воочию, чтобы реализовались картины, возникавшие в сознании здесь в Пинете, на былом взморье, носившем имя Киасси. И сейчас, в ХХ веке, надо мной шумели ветви пиний — об этом звуке Данте писал в «Чистилище» — он сливается с пением птиц: «В листве гудевшей их стихам припев, / Тот самый, что в ветвях растет широко / Над взморьем Кьясси, наполняя бор, / Когда Эол освободит Сирокко». К этому звуку прислушивались упомянутые только что поэты, которых я хотел увидеть.

Найти в потоке времени заранее неизвестные дни и часы, когда под ветвями Пинеты гуляли Боккаччо, Байрон и Блок, было нелегко. Я старался это сделать, не собираясь вступать с ними в разговор, — ведь предстояла беседа с Данте.

Когда машина преобразовывала окружающее время в последовательные мгновения, часы и дни 1350 года, передо мной мелькнула несколько знакомая по портретам и описаниям фигура флорентийского посла в Равенне Джованни Боккаччо. Я выключил машину, и течение времени приобрело нормальный темп.

Первый итальянский гуманист, первый биограф Данте, вглядывался в просветы между деревьями, и мне казалось, я догадывался о том, что он видел перед собой. Ведь в этот лес равеннского взморья Боккаччо поместил никогда не происходившую, но увиденную им здесь сцену появления нагой женщины, преследуемой охотниками и собаками, — начало своей новеллы о Настадине дельи Онести, — сплава невероятно живой фантазии и той зоркости к деталям окружающей жизни, которая ярко отражалась во всех новеллах Боккаччо.

Мне казалось, что мысль о Данте или, во всяком случае, результаты постоянных размышлений о «Божественной комедии» не оставляли и в этот момент сознания Боккаччо. У него, как и у его друга Петрарки, гуманизм еще не был книжным, интерес к литературному наследству не противостоял видению конкретного, живого многоцветного мира; гуманизм у своих истоков был в этом смысле весьма номиналистическим, реальность и художественная, неотделимая от философской истина покоились в конкретных впечатлениях бытия. Но ведь именно Данте, гуляя за тридцать лет до Боккаччо по тропинкам Пинеты, перенес краски и звуки леса в абстрактный рай средневекового реализма, в абстрактный рай Фомы Аквинского, превратив его в идеализированное отображение Земли.

Машина времени заработала вновь, и Пинета встретила XIX век, наступил 1820 год, и я остановил машину, когда вдали показался всадник, в котором легко было узнать Байрона. Он ехал, опустив голову, и я не мог судить по выражению лица о занимавших его мыслях. А мне очень хотелось проверить появившиеся догадки. Я вспомнил строки «Дон Жуана»:

О сумерки на тихом берегу
В лесу сосновом около Равенны,
Где угрожала гневному врагу
Твердыня силы цезарей надменной!
Я в памяти доселе берегу
Преданья Адриатики священной.
Сей древний бор — свидетель славных лет
Боккаччо был и Драйденом воспет.

Эти строки складывались если не в данное мгновение, то в близкое: Байрон писал пятую песнь «Дон Жуана» в Равенне в 1820 году. Как связать ощущение величия исторического прошлого с юмором, подчас злобным юмором других частей «Дон Жуана»? И как с этими настроениями сочетаются лирические строки, следующие вскоре за приведенными:

О сладкий час раздумий и желаний.
В сердцах скитальцев пробуждаешь ты
Заветную печаль воспоминаний
И образы любимых и мечты…

И как связана эта гамма настроений с образом Данте? Ведь в 1820 году Байрон переводил из «Ада» рассказ Франчески да Римини и писал «Пророчество Данте»! Подобные вопросы относились к содержанию и смыслу наиболее плодотворной полосы в жизни Байрона — некоторого прообраза болдинской осени Пушкина. Но мне кажется, они относились и к более общей характеристике. К характеристике века, черты которого не могли не отразиться в творчестве великого поэта.

Помня рассказы о далеко не идеальном характере Байрона, я, наскоро представившись, задал ему с немалой опаской названные вопросы. Поэт привязал коня к стволу пинии и сел рядом со мной на поваленный ствол в нескольких шагах от тропинки, где мы встретились.

— Есть одно слово, которое связывает и воспоминания о величии древней Равенны, и юмористическую энциклопедию нашего времени, и грусть о прошлом, и мысли о будущем, и осеняющую нас здесь тень Данте. Это слово — свобода. Свобода теряет свой пафос без величия; в качестве чисто негативного определения она не может воплотиться в поэзию. Свобода невозможна без сердца, без любви, без сердечных порывов, без того, что наши критики называют лиризмом. Она невозможна без юмора, ведь юмор освобождает человека от противостоящих ему запретов: засмеяться над ними значит освободиться от них. Идеал свободы включает преклонение перед образом Данте: он свободно перекраивал мир, определял каноны морали, определял кары и раздавал награды, он установил иерархию преступлений, иерархию добродетелей и самую структуру мироздания, подчиняясь своему любящему, а следовательно, свободному сердцу. Здесь, в Равенне, я обращаю эти мысли и чувства в стихи, но моя мечта — воплотить их в действия, помочь тем, кто борется за свободу. И моя жизнь будет теперь принадлежать делу свободы. И чем скорее я отдам ее — тем лучше!

Последняя фраза Байрона была пророческой: ведь я уже знал о гибели поэта через четыре года в восставшей Греции.

Встреча с Байроном нарушила мое первоначальное решение не вступать в беседу с теми, кого увижу в Пинете. Но я выполнил его, когда машина времени перенесла меня в 1909 год. И не только меня, но и Пинету — ее рощи сильно поредели по сравнению с XIV веком и даже с совсем недавним XIX веком. Не изменился только шум пиний, чьи иглистые темно-зеленые кроны шумят иначе, чем ветви наших берез и дубов, но очень похожи на звуки русских сосновых лесов.

Машина времени остановилась в майское утро 1909 года. По тропинке шел Александр Блок. Он смотрел на пинии, на траву, на небо не так, как погруженный в себя Байрон, но и не так, как Боккаччо, вглядывавшийся в прогалины леса и видевший там воображаемые сцены. В пейзаже приморского — теперь уже довольно далекого от моря — леса Блок, как мне казалось, видел цветовой и звуковой аккомпанемент своих дум, и обращенные на мир глаза выражали очень глубокую внутреннюю сосредоточенность. Задумчивость, но обращенную на мир. Зрительный образ поэта, выражение его лица помогали мне вспоминать стихи о Равенне.

В качестве эпиграфа к стихотворению «Равенна» Блок взял надпись над часами в церкви Санта Мария Новелла во Флоренции. Это пессимистические строки о времени, уничтожающем все сущее, о неслышных шагах смерти. Но стихи о Равенне берут эту констатацию только как исходную. Стихи о Равенне, и, как мне подумалось тогда в лесу, поэзия Блока, и, более того, поэзия вообще противостоят времени и выявляют бессмертие каждого мгновения.

Стихотворение Блока, которое я повторял про себя, глядя на поэта, начинается как бы повторением надписи на флорентийской церкви:


Все, что минутно, все, что бренно,
Похоронила ты в веках.
Ты как младенец спишь, Равенна,
У сонной вечности в руках.

Но почему столь древняя Равенна кажется поэту младенцем? И не противоречит ли образ сонной вечности, держащей в руках заснувшего ребенка, образу смерти, подкрадывающейся ко всему сущему? Вечность Блока, даже сонная, далека от той mors immortalis, уничтожающей все, уничтожающей каждое мгновение, образ которой возникает при чтении надписи над часами Санта Мария Новелла. Эта вечность сама стягивается в мгновение, становится ничем. Как и всеутверждающая, всесохраняющая вечность Парменида, где все мгновения тождественны и поэтому сливаются в одно непротяженное мгновение, в ничто. Я не хочу переводить стихи Блока на язык философских категорий и смять нежные лепестки поэзии. Это не перевод, а цепь ассоциаций. Моих ассоциаций. И вот в плане этих ассоциаций мне вспомнилась следующая строфа стихотворения «Равенна»:


Лишь в пристальном и тихом взоре
Равеннских девушек порой
Печаль о невозвратном море
Проходит робкой чередой.

Здесь, в Пинете, откуда море ушло, но все еще чувствуется его близость, «невозвратное море» представляет прошлое Равенны, а, может быть, и прошлое в целом, а печаль о нем — это не только печаль, но и ощущение бессмертия уходящих в прошлое мгновений. И «робкая череда» воспоминаний о прошлом, не казалась ли она Блоку сохранением оставшихся в памяти мгновений? Не видел ли он в «пристальном и тихом взоре» равеннских девушек пристальный и тихий взор Беатриче, сделавший бессмертным ушедший в прошлое миг, когда этот взор был устремлен на мальчика, ступившего на мост через Арно? Быть может, ответом на этот вопрос служит третья строфа, где вечная тень этого мальчика, ставшего автором «Новой жизни», а затем «Божественной комедии», осеняет будущее, осеняет наше время:


Лишь по ночам, склоняясь к долинам,
Ведя векам грядущим счет,
Тень Данте с профилем орлиным
О Новой Жизни мне поет.

Блок прошел мимо меня, а я продолжал думать о нем, о Данте, о времени, о бессмертии. И здесь сработали профессиональные интересы, мне пришла в голову некоторая параллель между искусством, поэтизирующим мгновение и локальное событие и этим приобщающим его к вечности, и наукой, видящей в каждом здесь-теперь отображение и воплощение вселенских законов, наукой, видящей в частице отображение космоса. Мне казалось, что современная наука, раскрывшая связь здесь-теперь и космоса с беспрецедентной ясностью, позволяет ближе почувствовать бессмертие «тени Данте с профилем орлиным».

Я увидел этот орлиный профиль — не тени, а самого поэта, — когда машина времени привела меня снова в 1321 год, когда я подошел к Санта Мария ин Порто. Данте стоял возле церкви и беседовал с несколькими гражданами Равенны.

Может быть, я был слишком полон литературными реминисценциями, чтобы впечатление от наружности Данте оказалось непосредственным. Меня поразила не столько сама наружность — крайне впечатляющая, — сколько удивительное совпадение ее с той, что описал Бальзак в новелле «Изгнанник», вошедшей в «Человеческую комедию». Глаза Данте, глубоко посаженные под арками бровей, действительно напоминают глаза ястреба. Веки окружены большими черными кругами. Взгляд — неподвижный, тяжелый и пламенный. Проступающие через сухую и темную кожу кости лица. Запавшие и испещренные длинными прямыми морщинами щеки. Руки воина. Одежда гармонирует с обликом. Она черная, траурная. Суконный плащ закрывает фигуру до колен. На голове — черная бархатная шапочка.

Он непохож на моего недавнего, родившегося через двести с лишним лет собеседника. Галилей мягче, живей, в нем меньше готической строгости. Судьба меньше отразилась на внешности флорентийского узника инквизиции, чем на чертах равеннского изгнанника. Манеры последнего суше, в них нет патрицианской куртуазности Галилея; разговор Данте так же лаконичен и возвышен, как его поэзия, но каждая реплика поэта благожелательна и полна внимания к словам собеседника.

Я услышал приведенную фразу о музах познания и музах искусства, а немного позже, когда Данте остался один, подошел к нему, представился под тем же именем, как и при свидании с Гвидо да Полента, и попросил уделить мне время для беседы. Данте предложил пойти на юг вдоль моря, то есть в направлении, откуда я пришел, но теперь дорога через Пинету была совсем недалека от моря.


Франческа да Римини

Наша беседа началась с воспоминания о всем известной сейчас и очень простой на первый взгляд любовной истории, рассказанной Данте Франческой да Римини. Почти за пятьдесят лет до моего приезда в Равенну, примерно в 1275 году, Франческа, дочь синьора Равенны Гвидо да Полента-старшего, была выдана замуж за уродливого Джанчотто Малатеста, синьора Римини. Она полюбила его красивого сводного брата Паоло и вместе с ним была убита ревнивым мужем. Данте включил в пятую песнь «Ада» рассказ Франчески — ее тени, уносимой губительным вихрем, — и этот рассказ приобрел такой же резонанс, как история Ромео и Джульетты, и в течение семи веков сжимает сердце каждого читателя «Божественной комедии». Сам Данте первый почувствовал мучительное сострадание к бедным влюбленным, читавшим роман о Ланчелоте и Джиневре и вслед за героями романа соединившим свои губы в поцелуе, который стал первым шагом к смерти и посмертным мукам. Это он, выслушав рассказ Франчески да Римини, «упал, как падает мертвец». Прекрасная характеристика этой сцены у Де Санктиса («Данте растерян, он отвечает как во сне, как бы говоря сам с собой, не может ответить Франческе и под конец падает как мертвец; Данте — мучительное эхо Ада — несет вниз человеческое сердце»…) кажется выражением эмоционального впечатления многих поколений читавших «Ад», впечатление, которое сохранится в веках.

Я спросил Данте, почему среди ужасов воображаемого ада и всех реальных ужасов жестокого века судьба Франчески и Паоло произвела на него наибольшее впечатление и заставила закрепить это впечатление для мира в рассказе, не имеющем подобных по лаконичности, простоте и впечатляющей силе.

Поэт ответил, что узнав о любви и гибели Франчески, он уже никогда не мог уйти от преклонения перед возвышенностью этой любви и от скорбного воспоминания о ее участи. Данте наблюдал невыносимые страдания всей Италии, его сердце вместило страдания всего мира, он пережил крушение идеалов флорентийского гибеллина, потерял надежду увидеть родной город, узнал горечь изгнания, но мировая и личная скорбь не заслонила трогательного образа Франчески и разрывающего сердце сострадания к ее судьбе. Пытаясь объяснить интенсивность этого чувства, Данте говорил, что Франческа и Паоло не были участниками политических интриг, религиозных и династических коллизий. Они были жертвами таких интриг и коллизий. Ценность их чувства, ценность их жизни — это ценность индивидуальной, неповторимой жизни.

В этом разговоре с Данте весной 1321 года я особенно сильно почувствовал характерное для поэта признание реальности и неповторимости конкретного, локального. Это чувство приближало Данте к тем, кто противопоставлял средневековой абстракции человека как носителя первородного греха, жаждущего спасения в лоне церкви, иного, конкретного, живого, «номиналистического» человека Возрождения.

Данте в этой связи говорил о ценности мгновения, о хрупкой прелести локального и исчезающего, о стремлении сохранить его, стремлении, составляющем душу поэзии. Мне трудно сейчас передать слова Данте, он говорил не терцинами, но построение фраз, интонации, модуляции голоса, выражение лица приближали его реплики к поэтической речи, которая только и могла выразить многокрасочность происходящего. Я невольно вспомнил высказанное в «Божественной комедии» тоскливое прощание с навсегда уходящим сегодняшним днем. В VIII песне «Чистилища» есть пронизанная примиренной грустью строка о «дальнем звоне, подобном плачу над умершим днем». И так же неповторимо индивидуальное счастье, и так же грустна его эфемерность. И тем грустнее, чем полней, неповторимей и индивидуальней оно.

Мне хотелось спросить Данте, почему суровая и жесткая архитектоника «Ада» с неизбежной карой, с полным подчинением грешника общей судьбе сочетается с нежным участием к индивидуальной судьбе Франчески, столь далекой от убеждений и симпатий поэта, населившего круги ада, руководствуясь железными нормами, вытекающими из этих убеждений. Как сочетается апология любви Франчески с суровым наказанием грешницы? Куда ведет эта коллизия поэтики, поэтического сострадания к преходящей земной любви и пафоса мировой архитектоники? Нет ли здесь веяния новой эпохи, еще не наступившей, но уже приближающейся?

Данте ответил мне не сразу. Вернее, я не сразу извлек из его слов ответ на этот вопрос, который, впрочем, и не был задан в прямой и далекой от начала XIV века форме, в какую я его облек сейчас. Данте заговорил о своем друге Гвидо Кавальканти, авторе знаменитой любовной канцоны, и о теме любви и отношении к ней в средневековых философских и теологических трактатах. Постепенно выяснялась его собственная концепция, очень близкая к концепциям Возрождения. Данте вспоминал о литературных спорах конца предыдущего столетия, но эти воспоминания при всей своей философской глубине оставались автобиографическими. То, что поэт говорил о своих любовных сонетах, о «Новой жизни», о стихах Кавальканти и других поэтов того времени, сливалось с рассказом о личных импульсах поэзии. И прежде всего о Беатриче.

В свою очередь, эволюция самой любви не отделялась в этих воспоминаниях от эволюции философии любви. Данте обсуждал философию любви, какой она излагалась в некоторых известных ему средневековых трактатах и в средневековой поэзии. Трактатов было немного, совсем немного. Почти непрерывное обсуждение философии любви началось позже. Я читал некоторые сочинения XV–XVI веков, в том числе комментарии Марсилия Фичино к «Пиру» Платона, «Диалоги о любви» Иегуды Абарбанеля, другие работы, продолжавшие неоплатоническую традицию, затем вышедшую за пределы этой традиции, найденную и опубликованную уже в наше время («наше» в исходном для меня отсчете времени, в 1963 году) «Любовную философию» Франческо Патрици, а также современные (в том же хронологическом смысле), посвященные Возрождению историко-литературные обзоры. То, что говорил Данте, было очень несредневековым, очень созвучным XV и XVI векам, оно невольно модернизировалось в моем сознании, с опережением на полтора-два века, и я изложу идеи Данте в такой модернизированной, ренессансной форме.

Возвышенная любовь — чем она возвышенней, тем больше — выделяет личность любимой, делает ее нетождественной всему миру, незаменимой. На постоянный вопрос: «Почему ты любишь?» — нельзя, по мнению Данте, ответить перечислением предикатов, они приравнивают объект любви другим; единственный ответ: «Ты — это ты, ты нетождественна никому, ты единственная»…

Данте не забывал о начале беседы, возвращался к Франческе да Римини, поводом для обобщения были чувства Паоло и Франчески. Но вскоре он вспомнил один из своих сонетов, где любовь рассматривается уже не как изоляция индивидуальной судьбы от общей, а как исходный пункт преобразования общей судьбы:


Залит проклятым ядом целый свет;
Молчит объятый страхом люд смиренный.
Но ты, любви огонь, небесный свет,
Вели восстать безвинно убиенным.
Подъемли Правду, без которой нет
И быть не может мира во Вселенной.

Комментируя эти стихи, Данте не отходил от судьбы Франчески. Но здесь объектом анализа стал ее палач Джанчотто Малатеста. Даже не анализа, а бурного взрыва политического темперамента Данте. Джанчотто стал олицетворением тирании в герцогствах раздробленной Италии и еще более одиозной для Данте светской тирании Ватикана. Любовь представляется ему уничтожением тирании, «восстанием невинно убиенных». Происходит трансформация боли и сострадания, их перерастание в поиски вселенской гармонии. И олицетворением такой любви отныне будет Беатриче — первая и вечная любовь поэта.


Беатриче

Я не хотел обратиться к Данте как к арбитру многовекового спора о реальности образа Беатриче. Я не сомневался в его реальности. Беатриче «Рая», от которой Данте слышит разгадки самых великих тайн бытия, все время остается той девочкой в красном платье, которую девятилетний мальчик встретил на мосту весной 1274 года, той Биче Портинари, которую юноша встретил еще раз в белоснежном платье через девять лет. И во всех созданиях фантазии поэта во всех песнях «Рая» самым реальным остается неугасимая отроческая страсть, которая заставляет Данте отворачиваться от рая, чтобы не отрывать взора от изумрудных глаз Беатриче, та сила, «разящее острие которой почувствовал отрок». И достоверность этой страсти, этого образа увеличилась во сто крат сейчас, в Равенне, когда Данте вспоминал о Беатриче, когда он преобразился, когда голос его зазвучал по-иному, и лицо казалось опаленным уже не пламенем преисподней, а огнем, загоревшимся в отрочестве на мосту через Арно. И разве великое преобразование мысли и чувства, открывшее дорогу Возрождению и подлинному гуманизму, не состояло в том, что человеческая живая страсть стала критерием познания и изменения мира?

Вопреки всем традиционным средневековым противопоставлениям конкретных образов и абстрактных универсалий конкретный образ Биче был самой общей универсалией, самым общим понятием, воплощающим всю гармонию космоса. Рядом со мной шел не только флорентийский изгнанник, переживавший вновь и вновь незабытые впечатления юности. Это был мыслитель, и его воспоминания были вместе с тем прогнозами, обобщениями, подлинной философией Предвозрождения.

Эта философия включала своеобразное и новое сочетание идей Платона и Аристотеля, трансформировавшихся в литературе средних веков. Данте знал эту литературу и прямо указывал истоки своих идей. В частности, диалоги самого Платона (он читал «Тимей» и «Федр») и произведения неоплатоников. Когда я спросил поэта, насколько близко его понимание любви как истока творчества («Когда любовью я дышу, / То я внимателен; ей только надо / Мне подсказать слова, и я пишу») к взглядам Платона, он ответил, что так думали и сам Платон и платоники XII века. Он процитировал приора монастыря святого Виктора в Париже Риккарда, умершего около 1173 года — его тень упоминается в «Рае»: «Философствовать о любви можно, слагая слова так, как диктует сердце». Но Данте прибавил: «И так же надо философствовать о Вселенной». Это уже было далеко от средневековых канонов мышления.

В дальнейшей беседе Данте говорил об основном отличии его философии любви от философии любви Платона и платоников средневековья. Для них исходной идеей служит не сама любовь, а идея любви. Она сходит на землю, конкретизируется и, по мнению многих средневековых мыслителей, теряет свои идеальные черты. «Для меня, — продолжал Данте, — путь любви направлен не вниз, а вверх, начало ее земное, но она поднимается над землей. Та любовь, которая двигала моей рукой, когда я писал «Комедию» (Данте не знал, что к этому названию, начиная с Боккаччо, прибавят: «Божественная»), началась на земле, во Флоренции, но поднялась идеальным образом к пронизанному светом небу Эмпирея…»

Уже в начале беседы Данте понял, что мне известны «Ад» и «Чистилище». Это не удивило его: по всей Италии ходили списки этих произведений. Но он не мог, разумеется, предполагать, что я в такой же мере знаю «Рай», о котором мало кто слыхал. Поэтому он читал мне отрывки из уже написанных песен третьей части «Комедии». Именно в них любовь становится импульсом познания мира, флорентийская Биче становится Беатриче «Рая», из ее уст льется объяснение архитектоники Вселенной, философия любви переходит в натурфилософию.

Но эти отрывки сопровождались комментариями поэта, которые делали отчетливей их близость к будущему, к Возрождению, к XV–XVI векам, к итальянской натурфилософии как порогу новой науки.

Комментарии Данте к песням «Рая» включали возврат к «Чистилищу», придавая новый смысл его содержанию. Мне особенно запомнились замечания Данте о появлении Урании — музы астрономии, непосредственно перед приходом Беатриче. «И да внушит мне Урания с хором стихи о том, чем самый ум смущен», — писал Данте в XХIХ песне «Чистилища». Теперь, когда уже были написаны песни «Рая», поэт говорил, что эти строки — программа предстоящего развития сюжета. Ум смущен перед тайнами мироздания, которые символизируются Уранией. Но разрешит их поэзия, любовь, Беатриче. Стихи, внушенные Уранией, это стихи, в которых Беатриче — символ любви — рисует поэту картину мира. Поэзия берет на себя то, что принадлежало схоластической логике и откровению.

В беседе с Данте я казался себе посланником XV и XVI веков, учеником не столько Эйнштейна, сколько Бруно. Вопросы, задаваемые Данте, были направлены на выяснение его близости Возрождению. Но в конце разговора я отважился спросить моего собеседника о смысле некоторых космологических представлений, изложенных в «Божественной комедии» и доставивших много забот моим современникам по ХХ веку. Речь идет о предельной скорости движения небесных сфер, равной скорости света, о конечных размерах вселенной, о том, что иногда рассматривали как предвосхищение теории относительности и неэвклидовой геометрии.

Я пытался разъяснить в самой общей форме, что движение тела может не быть прямым, а искривляться в силу кривизны мирового пространства, что движение быстрее света невозможно… Неожиданно для меня Данте нашел это естественным и, во всяком случае, отнюдь не парадоксальным. В сознание людей ХХ века очень глубоко вошли понятия бесконечного мира, бесконечной неизменности расстояния между продолжающимися параллельными линиями, бесконечной скорости, к которой стремится тело под влиянием бесконечно следующих друг за другом импульсов. Но для XIII–XIV веков эти представления еще не стали такими абсолютными, несомненными, априорными. В средние века абсолютный характер приписывали каноническим догмам, рациональное знание казалось областью относительных представлений. Так думали многие. Но и те, кто сомневался в абсолютном характере догматов и канонизированного перипатетизма, были очень далеки от абсолютизации данных науки.

Мышление провозвестников Возрождения было очень пластичным. И именно в этом смысле, а не в смысле позитивных утверждений оно близко нашему ХХ веку, когда самые фундаментальные представления о пространстве, времени и движении оказались столь динамичными. И ближе всего ХХ веку не натурфилософские воззрения XIV века, а поэзия мышления о природе, неразрывно связанная с подвижностью мира, с поисками новых понятий, с эмоциональными импульсами таких поисков. То, что делает «Божественную комедию» энциклопедией подвижного, многокрасочного, динамического мира.

В заключение беседы Данте задал мне несколько личных вопросов. Его все-таки удивило, что я, зная наизусть многие песни «Ада» и «Чистилища», иногда невольно обнаруживаю знакомство с «Раем» и время от времени ссылаюсь на взгляды и теории, не только неизвестные в среде, окружающей Данте, но и логически чуждые ей. Данте спросил, откуда я родом, где я учился и т.д. Как это уже часто бывало, я, не задумавшись, сказал правду. И такой ответ не вызвал ни удивления, ни недоверия. В XIV веке слишком часто пользовались аллегориями, и рассказ о машине времени, о встречах с героями древности и мыслителями нового времени показался аллегорией. И к нежеланию рассказать правду о происхождении и предыдущей жизни в XIV веке тоже привыкли и по большей части уважали такое нежелание…

— Как мне кажется, — сказал Данте, — вы, синьор, примкнули к тому сонму обманщиков, которых я не встретил в восьмом круге ада и к которым я сам принадлежу. Первый в их ряду — Платон (меня поразило совпадение с репликой самого Платона!), он вкладывал свои мысли в уста Сократа. Для него главное — это идея, и ее глашатаем является мыслитель, идеальный мыслитель, каким был для Платона его учитель. Для меня, — продолжал Данте, — идея неотделима от любви, ненависти, стремлений, и свои мысли я вложил в уста тех, кого я любил или ненавидел, жалел или судил. По-видимому, для вас главное — история, в которой вы видите последовательное приближение ваших идеалов. Поэтому вы вкладываете то, что хотите сказать, в уста людей далеких поколений или воображаемых мыслителей будущего. Для вас они существуют. То, что вы рассказали о будущих веках, мне очень близко. Я изгнан из Флоренции и мечтаю вернуться в нее. Но я мечтаю и о другом — дожить до времени, когда мир будет счастливее, чем сейчас. Разрешите на прощанье повторить вам слова из письма моему другу и покровителю в изгнании, на суд которого я посылал написанные части «Комедии», вождю северо-итальянских гибеллинов, правителю Вероны, Кан Гранде делла Скала. Я писал ему однажды, что есть только одна великая цель и великая надежда — вырвать живущих из бедствий и привести их к счастью.


Примечания из Именного указателя*) к книге:

Абарбанель, или Абраванель, Иегуда (вторая половина XV века — первая половина XVI века), врач, поэт и философ. Наиболее известен «Диалогами о любви», написанными в духе платоновской философии любви.
Аполлон, древнегреческий (Феб) и римский бог, покровитель искусств. Иногда назывался: Аполлон Музагет, то есть предводитель муз.
Ахматова А.А. (1889–1966).
Байрон Джордж Ноэль (1788–1824). Прославленный автор уже появившихся частей «Чайльд-Гарольда», философско-символической поэмы «Манфред» и других произведений, в 1817–1823 годах жил в Италии, где часто обращался к проблемам освобождения и объединения страны и вместе с тем поднимал в своих поэмах общефилософские проблемы («Каин», «Небо и Земля»). В 1820–1821 годах Байрон жил в Равенне, где стал участником революционной организации карбонариев. Творчества и образа Данте он касался во многих произведениях, в частности в «Пророчестве Данте» (1819).
Бальзак Оноре (1799–1850).
Беатриче (1266–1290). Ранние комментаторы «Божественной комедии» отождествляли Беатриче, сменившую Вергилия и сопровождавшую поэта в его странствиях, описанных в песнях «Рая», с действительно существовавшей флорентийкой, дочерью Фолько Портинари и супругой Симоне де Барди. По-видимому, Данте действительно писал об этом реальном объекте своей возвышенной любви. Он воспевал Беатриче и в раннем произведении «Новая жизнь». См.: И.Н. Голенищев-Кутузов. Творчество Данте и мировая культура. М., «Наука», 1971, с. 177–204; А.К. Дживилегов. Данте (серия биографий «Жизнь замечательных людей». М., «Молодая гвардия», 1946).
Блок А.А. (1880–1921).
Боккаччо Джованни (1313–1375).
Брунеллески Филиппо (1377–1446), флорентийский архитектор, скульптор и ученый. В 1420–1436 годах возвел грандиозный купол Флорентийского собора — один из величайших архитектурных шедевров XV века.
Бруно Джордано (1548–1600).
Галилей Галилео (1564–1642).
Данте Алигьери (1265–1321).
Де Санктис Франческо (1817–1883), итальянский философ и историк литературы.
Джиневра, героиня английского эпоса, жена короля Артура (VI век н.э.) и возлюбленная одного из рыцарей Круглого стола Ланчелота.
Джотто ди Бондоне (1266–1337), итальянский художник, родоначальник реалистического искусства Возрождения.
Драйден Джон (1631–1700), английский поэт, драматург, критик.
Кавальканти Гвидо (ок. 1255–1300), итальянскийпоэт, современник Данте и наиболее близкий друг его молодости.
Кан Гранде делла Скала (1291–1329).
Кеплер Иоганн (1571–1630), немецкий астроном, в своих работах говорил о «музыке сфер», о гармонии расстояний между орбитами планет.
Малатеста Джанчотто (XIII век н.э.).
Малатеста Паоло (умер около 1289).
Ньютон Исаак (1642–1727).
Парменид (ок. 540 – ок. 450), греческий философ, руководитель школы элеатов, выдвинувших понятие единого, неизменного бытия.
Патрици Франческо (1529–1597), итальянский философ.
Петрарка Франческо (1304–1374), итальянский гуманист, поэт, особенно известен любовной лирикой.
Платон (427—347), великий древнегреческий философ-идеалист, высказывал свои идеи в форме диалогов, приписывая их участникам этих диалогов и в особенности своему учителю Сократу. После смерти Сократа Платон жил в Мегаре, в Египте и в Сирии. Вернувшись около 387 года в Афины, организовал философскую школу, получившую название Академии.
Полента Гвидо Новелло (ум. 1323), правитель Римини, племянник Франчески.
Полента Гвидо-старший (ум. 1310), правитель Римини, отец Франчески.
Пушкин А.С. (1799–1837).
Риккард (ум. около 1173).
Сократ (около 470–399).
Фичино Марсилий (1433–1499), итальянский философ, платоник.
Фома Аквинский (1225–1274), наиболее влиятельный католический богослов и философ XIII века.
Франческа да Римини (ум. около 1289).
Эйнштейн Альберт (1879–1955).
Эол — мифический повелитель ветров.

*) В оригинале книги Именной указатель расположен в конце. Поскольку главы у нас представлены в виде отдельных страниц, то мы даем примечания в конце каждой страницы, и некоторые имена будут повторяться — Мария Ольшанская.

«Любовь есть нить, в конце которой — Бог»

Заголовок комментария — это строка из венка сонетов «Круги спирали» Кирилла Ковальджи. Там тоже присутствует рай, ад, любовь… «Двадцатый век опишет новый Данте». Но для этого мы перенесемся из конца ХХ века, когда были написаны «Круги», в первую его четверть — чтобы встретить там русского поэта Максимилиана Волошина, работающего над поэмой «Путями Каина», подзаголовок — «Трагедия материальной культуры», об историческом и культурном развитии человечества на протяжении ряда эпох. Отрывки из этой поэмы послужат «эмоциональным фоном, на котором возникают мысли о генезисе современной науки», о «гуманизации познания», а также утвердят нас в том, что «космос и мысли о космосе стали близкими человеческому сердцу».

XI. Космос

5

Был литургийно строен и прекрасен 
Средневековый мир. Но Галилей 
Сорвал его, зажал в кулак и землю 
Взвил кубарем по вихревой петле 
Вокруг безмерно выросшего солнца. 
Мир распахнулся в центильоны раз. 
Соотношенья дико изменились, 
Разверзлись бездны звездных Галактей, 
И только Богу не хватило места. 
Пытливый дух апостола Фомы, 
Воскресшему сказавший: «Не поверю, 
Покамест пальцы в раны не вложу», —
Разворотил тысячелетья веры.
Он очевидность выверил числом,
Он цвет и звук проверил осязаньем,
Он взвесил свет, измерил бег луча,
Он перенес все догмы богословья
На ипостаси сил и вещества.
Материя явилась бесконечной,
Единосущной в разных естествах,
Стал Промысел — всемирным тяготеньем,
Стал вечен атом, вездесущ эфир:
Всепроницаемый, всетвердый, скользкий —
«Его ж никто не видел и нигде».

Исчисленный Лапласом и Ньютоном, 
Мир стал тончайшим синтезом колес, 
Эллипсов, сфер, парабол — механизмом, 
Себя заведшим раз и навсегда 
По принципам закона сохраненья 
Материи и Силы. 
Человек,
Голодный далью чисел и пространства, 
Был пьян безверьем — злейшею из вер, 
А вкруг него металось и кишело 
Охваченное спазмой вещество. 
Творец и раб сведенных корчей тварей, 
Им выявленных логикой числа 
Из косности материи, он мыслил 
Вселенную как черный негатив:
Небытие, лоснящееся светом, 
И сущности, окутанные тьмой.
Таким бы точно осознала мир 
Сама себя постигшая машина.

6

Но неуемный разум разложил
И этот мир, построенный на ощупь
Вникающим и мерящим перстом.
Все относительно: и бред, и знанье.
Срок жизни истин: двадцать–тридцать лет,
Предельный возраст водовозной клячи.
Мы ищем лишь удобства вычислений,
А в сущности, не знаем ничего:
Ни емкости, ни смысла тяготенья, 
Ни масс планет, ни формы их орбит, 
На вызвездившем небе мы не можем 
Различить глазом «завтра» от «вчера».

Нет вещества — есть круговерти силы;
Нет твердости — есть натяженье струй;
Нет атома — есть поле напряженья 
(Вихрь малых «не» вокруг большого «да»);
Нет плотности, нет веса, нет размера —
Есть функции различных скоростей. 
Все существует разницей давлений, 
Температур, потенциалов, масс;
Струи времен текут неравномерно;
Пространство — лишь разнообразье форм. 
Есть не одна, а много математик;
Мы существуем в Космосе, где все
Теряется, ничто не создается;
Свет, электричество и теплота —
Лишь формы разложенья и распада;
Сам человек — могильный паразит, —
Бактерия всемирного гниенья.
Вселенная — не строй, не организм,
А водопад сгорающих миров,
Где солнечная заверть — только случай
Посереди необратимых струй,
Бессмертья нет, материя конечна,
Число миров исчерпано давно.
Все тридцать пять мильонов солнц возникли
В единый миг и сгинут все зараз.
Все бытие случайно и мгновенно.
Явленья жизни — беглый эпизод
Между двумя безмерностями смерти.
Сознанье — вспышка молнии в ночи,
Черта аэролита в атмосфере,
Пролет сквозь пламя вздутого костра
Случайной птицы, вырванной из бури
И вновь нырнувшей в снежную метель.

7

Как глаз на расползающийся мир 
Свободно налагает перспективу 
Воздушных далей, облачных кулис 
И к горизонту сводит параллели, 
Внося в картину логику и строй, —
Так разум среди хаоса явлений 
Распределяет их по ступеням 
Причинной связи времени, пространства 
И укрепляет сводами числа.

Мы, возводя соборы космогоний, 
Не внешний в них отображаем мир, 
А только грани нашего незнанья. 
Системы мира — слепки древних душ, 
Зеркальный бред взаимоотражений 
Двух противопоставленных глубин. 
Нет выхода из лабиринта знанья, 
И человек не станет никогда 
Иным, чем то, во что он страстно верит.

Так будь же сам вселенной и творцом, 
Сознай себя божественным и вечным 
И плавь миры по льялам душ и вер. 
Будь дерзким зодчим вавилонских башен 
Ты, заклинатель сфинксов и химер.

(12 июня 1923 Коктебель)

XII. Таноб

4

Мечты и бред, рожденные темницей,
Решетки и затворы расшатал
Каноник Фраунбергского собора
Смиреннейший Коперник. Галилей
Неистовый и зоркий вышиб двери,
Размыкал своды, кладку разметал
Напористый и доскональный Кеплер,
А Ньютон — Дантов Космос, как чулок
Распялив, выворотил наизнанку.
Все то, что раньше было Сатаной,
Грехом, распадом, косностью и плотью,
Все вещество в его ночных корнях,
Извилинах, наростах и уклонах —
Вся темная изнанка бытия
Легла фундаментом при новой стройке,
Теперь реальным стало только то,
Что можно было взвесить и измерить,
Коснуться пястью, выразить числом.
И новая вселенная возникла
Под пальцами апостола Фомы.
Он сам ощупал звезды, взвесил землю,
Распялил луч в трехгранности стекла,
Сквозь трещины распластанного спектра
Туманностей исследовал состав,
Хвостов комет и бег миров в пространстве,
Он малый атом ногтем расщепил
И стрелы солнца взвесил на ладони.
В два-три столетья был преображен
Весь старый мир: разрушен и отстроен. 
На миллионы световых годов 
Раздвинута темница мирозданья, 
Хрустальный свод расколот на куски, 
И небеса проветрены от Бога.

6

Но так едка была его пытливость, 
И разум вскрыл такие недра недр, 
Что самая материя иссякла, 
Истаяла под ощупью руки… 
От чувственных реальностей осталась 
Сомнительная вечность вещества, 
Подточенною тлею Энтропии;
От выверенных Кантовых часов, 
Секундами отсчитывающих время —
Метель случайных вихрей в пустоте, 
Простой распад усталых равновесий. 
Мир стер зубцы Лапласовых колес, 
Заржавели Ньютоновы пружины, 
Эвклидов куб — наглядный и простой —
Оборотился Римановой сферой:
Вчера Фома из самого себя 
Ступнею мерил радиус вселенной 
И пядями окружность. А теперь 
Сам выпяченный на поверхность шара, 
Не мог проникнуть лотом в глубину:
Отвес, скользя, чертил меридианы. 
Так он постиг, что тяготенье тел 
Есть внутренняя кривизна пространства, 
И разум, исследивший все пути, 
Наткнулся сам на собственные грани:
Библейский змий поймал себя за хвост…

(16 мая 1926 Коктебель)

Мария Ольшанская

Вернуться к содержанию книги Бориса Кузнецова «Путешествия через эпохи. Мемуары графа Калиостро и записи его бесед с Аристотелем, Данте, Пушкиным, Эйнштейном и многими другими современниками»