Может, кто-то увидит иначе… (о прозе)

Мир не имеет лица, если нет созерцателя.
Сколько угодно обличий у мира —
только выбери точку зрения.
Сам он выбрать ее не способен!..

(К. Ковальджи)

Рассказать в одном эссе о творчестве Кирилла Ковальджи невозможно — форма диктует свои границы. За пределами остается книга краткостиший «Зерна» — кое-что из нее можно прочитать по ссылкам на Форуме нашего журнала. За пределами остаются «Литературные портреты», их автор написал, руководствуясь, видимо, строкой своего же стихотворения — «Не будем друг к другу жестоки…». Они своим настроением разительно отличаются от «Петербургских зим» Георгия Иванова и от «Дневника» Юрия Нагибина, которые язвительно и порой несправедливо «прошлись» по многим своим современникам.

А «Короткие рассказы»? Многие вспоминают, как сочно и талантливо умеет угощать при случае К.К. своими «байками». Но в них не только «байки» — об этом дальше.

Проза Кирилла Ковальджи — действительно «не слепок предмета, а живое, зыбкое его воплощение» (я опять вынуждена цитировать «Пояс Ипполиты»). Она образна, многослойна, многопланова и многогранна. Каждый может найти в ней для себя нюансы, акценты, созвучие своему мироощущению.

Поэтому у меня нет другого выхода, как только продемонстрировать, какие возможности она дает читателю с воображением — просто предложив вам несколько своих собственных фантазий на тему, которые я для себя называю «ипрессионами».

Последний день Помпеи

Именно так я увидела рассказ К. Ковальджи «Беженцы в осажденной Одессе» из его книги «Лиманские истории». Мальчик из древнего Аккермана, который римляне называли Тирас, а румыны, уже позже — Четатя-Албэ, вместе с родителями попал в Одессу в 1941 году. Еще была надежда, что война каким-то чудом не докатится до этих мест, остановится, и он пойдет учиться в школу. Совсем немного ему там довелось проучиться, и опять дорога, опять Аккерман (в романе — Лиманск)…

В глубине Везувия давно уже что-то ухало, гудело, перекатывалось. Вулкан тяжело и прерывисто дышал, а одиннадцатилетний мальчишка, изгнанный вместе с родителями из Тираса, — живой, любопытный, наблюдательный — осваивался на улицах и площадях Помпеи, вписывал себя в их разнообразие… Но Помпея была обречена — обречена еще в тот момент, когда усталые путники переступили границу города.

Мальчику из Тираса судьбой будет уготована долгая интересная жизнь, и он, с наблюдательностью и любопытством того, 11-летнего, будет изучать ручейки, реки, течения, приливы и отливы в окружающем его мире, а потом напишет книгу, в которой расскажет и о себе, 11-летнем, и о Помпее, и о Везувии…

Вот такая реминисценция получилась, и в ее контексте я хочу поговорить о рассказе.

Слово «вулкан» в нем возникнет дважды:

… Город жил странной жизнью… Уверяли, что многие дома через подвалы тайно сообщаются с катакомбами. Оккупанты не знали, что делается у них под ногами, и жили, как на вулкане. И вскоре землетрясением потряс город мощный взрыв: взлетело на воздух бывшее здание НКВД, где собралось немецко-румынское офицерство. Это действовал вулкан…

Наверное, именно это слово стало первым толчком, пробудившим во мне воспоминание о Помпее. Тем более что весь рассказ я «вижу» в сером цвете — серая пыль, укрывающая город после взрывов бомб и снарядов, серые лица людей. И только одно яркое пятно — 11-летний мальчишка, впитывающий, вбирающий в себя, как губка, впечатления от начавшейся оккупации Одессы 1941 года.

А эмоциональным контрапунктом рассказа мне видится Ужас. И вот когда вместе сложились в моем воображении Вулкан, серый цвет и Ужас, я поняла, чем можно было бы проиллюстрировать «Беженцев в осажденной Одессе». Конечно, это Брюллов и его «Последний день Помпеи».

«Heimatland, kein Feind soll dich gefarden…»

Еще одесситы верят в солидарность пролетариата, еще в школе идут уроки, хотя количество учеников уменьшается, как количество негритят у Агаты Кристи. Но наступает момент, и в школе остаются двое — учительница немецкого языка и наш герой.

Ужас рассеян в воздухе. Мальчик его не разделяет, но осознает, ощущает. Что-то произошло, и в учительнице («Глаза ее были усталые и пустые…. Она провела пальцами по бледному, сухому лицу, как бы смахивая паутину…») Ужас преломился потерей памяти.

— Прости, что я тебя учила этому языку, — странным, глухим голосом сказала Елена Петровна. — Прости, мальчик, и больше не приходи. Прощай. Но, пожалуйста, живи. Слышишь?

Что-то произошло, и немецкий язык для нее больше не язык Гете и Гейне — это «их язык», тех, которые разбудили Везувий…

Через свой Ужас прошла старуха, Бог весть как попавшая в здание школы, охраняемое оккупантами:

… Куча соломы серела впереди меня. Озадаченный, я стал ее обходить. Солома опять сухо зашуршала, теперь явно не от моих шагов. Солома сама шевелилась. Я всмотрелся с оторопью и разглядел на серой соломе лежащую навзничь серую, худую старуху. Серое лицо, серые волосы, серое платье. Она впилась серыми глазами прямо в мои глаза и прошептала…

Бухнул чудовищный аккорд.

— Что? — спросил я. — Что вы сказали?

И в ответ прошелестело сухо, едва слышно:

— Воды…

— Бабушка, я воды принес…

Но она была мертва. Соломинки упирались в полуоткрытые глаза, в губах торчала солома, наверное, она перед смертью пыталась ее жевать…

Я содрогнулся, уронил бутылочку с водой. И побежал, задыхаясь, разметая мертвую солому. Коротко оглянулся на рыжего солдата. Он не шелохнулся. Может быть, он мертв? Или скоро умрет? В мертвой школе гулко раздавался дробный стук моих ботинок — вниз, вниз по ступенькам, скорей!..

Ужас настиг и мальчика из Тираса.

В этом рассказе Кирилла Ковальджи нет ненависти. «Серые глаза, пустые глаза, усталые глаза…» — они еще не научились ненавидеть. В них Ужас, в них — последний день Помпеи, как бы она ни называлась…

И последняя цитата.

… Звуки были похожи на музыкальные взрывы. По коридору свернул направо и в полусумраке увидел рыжего солдата, который, откинувшись на стуле, бухал ногами по клавишам рояля. Этак медленно приподымал то одну, то другую ногу и лениво опускал на клавиатуру. Наверно, хотел сыграть войну — иначе, пожалуй, и не сыграешь, — брови солдата были упоенно вскинуты, глаза прикрыты. Надо было пройти мимо него, и я, скрепя сердце, прошел. Он никак не отреагировал на мое появление, хотя наверняка видел. Будто меня не существовало. Я двинулся дальше по коридору, стараясь не вздрагивать при очередных копытных аккордах…

Мне кажется, многое можно понять в человеке по тому, что он помнит и как об этом рассказывает. А фраза «Наверно, хотел сыграть войну — иначе, пожалуй, и не сыграешь» многое объясняет и в Кирилле Ковальджи-поэте, в его рифмах и ритмах.

«Если льет счастливень на мои теплечи…»

Я хочу поговорить с вами о рассказе Кирилла Ковальджи «Пояс Ипполиты», опубликованном впервые в журнале «Кодры», №1, 1982 г., а в 1996 году — в романе «Свеча на сквозняке».

Почему-то этот рассказ относят к фантастическим — во всяком случае, упоминание о нем я нашла в Библиографии советской фантастики (1918-1991 гг.).

Сам Ковальджи называет свой рассказ «интермедией» и пишет, что навеян он легендами его родного города о том, что в этих краях «когда-то резвились амазонки, и к ним наведался самый мужественный мужчина — Геракл. Странно как-то наведался, называлось почему-то это подвигом (девятым по счету)».

Вот это крошечное предисловие я прочитала значительно позже, чем рассказ, и успела самостоятельно удивиться тому же самому — почему подвиг? И потом — откуда вообще это сюжет, стоящий особняком среди других рассказов о Лиманске? Нет, теперь я понимаю — легенды, амазонки. Раз автор настаивает на этой версии, не буду… нет, все же изложу то, что мне навеяно — моей фантазией, моим воображением.

Допустим, действительно только легенда. Можно предположить и такое, учитывая многогранность моего героя, неуемность, живой интерес к вещам, так далеко отстоящим друг от друга. Но почему же тогда рассказ вступает в противоречие с обеими известными версиями — классической, согласно которой Геракл взял в плен амазонку Меланиппу, которая вела в бой войско, и Антиопу; Ипполита купила свободу Меланиппы ценой своего волшебного пояса, Антиопу же Геракл отдал в награду Тесею; и версии венгерского писателя Лайоша Мештерхази, изложенной в его романе «Загадка Прометея», опубликованном на страницах нашего журнала, о женитьбе Тесея на царице амазонок?

Мне кажется, все, написанное Ковальджи, глубже первоначального авторского замысла. Ведь как поэт, он должен быть импульсивен, и вряд ли он преднамеренно углубляет свои стихи, да и прозу тоже. Вряд ли он со старанием бухгалтера подсчитывает уровни будущего восприятия, все пласты и слои, подводное и надводное. Но если читать его, что называется, со вкусом, медленно, без ненужной спешки, то просто поражаешься, насколько много умещается даже в самом коротком тексте.

Так и с «Поясом Ипполиты». Я читала рассказ вдоль, поперек, по диагонали, сверху вниз и снизу вверх, испытывая буквально каждую строчку на смысловую и эмоциональную нагрузку, интуитивно догадываясь, что шкатулка с секретом. Сразу скажу — авторского ключа у меня нет, поэтому пользуюсь отмычкой собственного изготовления.

Вот встретились Геракл и Ипполита:

«Она рассказала, что язык амазонок — особый, почти не передаваемый по-гречески. В языке амазонок слова текучи, прихотливы и неокончательны. Сливаясь и разбегаясь вновь, они — не слепок предмета, а живое, зыбкое его воплощение. Как бы тебе объяснить? Ты говоришь миг, как будто миг существует вообще, ни для кого, как будто этот миг равен или подобен другому мигу. А я говорю томиг, если он томительный, я говорю поймиг, если он дарован нам для понимания. У меня боги каждого дня, и они не повторяются никогда. Если льет счастливень на мои теплечи, я так и говорю, — не потому, что короче, а потому, что другой ливень — другой, — скажем, бурливень, и тогда будут — треплечи… У тебя слова, как камешки для твердой мозаики, а мои — капли, они образуют прозрачную гладь, которая отражает сразу и небо, и вербы, и меня. Я думаю, вам не дано понимать друг друга. У вас слова, как странные тени, отделенные от живущих и сущих, разделительные, норовящие стать между вами и миром…

Ваши слова слишком твердая одежда, в ней можно застыть в определенной позе, но нельзя двигаться и жить. Мне было очень трудно постигнуть ваш несвободный язык, а ведь он наверняка когда-то был свободным. Остались же у вас месяц и луна, чтобы вы не путали их…»

Ну что можно подумать в первую очередь, прочитав этот отрывок, имея уже некоторое представление об особенностях поэзии Ковальджи, экспериментирующего с формой, рифмой (ее отсутствием), словом, строем? Поэт за спиной прозаика, переложив на него «ответственность» (ведь это всего лишь легенда, миф, аллегория…), решает свои творческие задачи, ищет таким оригинальным образом новый язык для будущих стихотворений? А ведь я процитировала только часть фрагмента о языке амазонок.

Но даже без изъятий фрагмент о языке занимает в рассказе слишком мало места, чтобы стать его контрапунктом. К нему мы еще вернемся, а пока поговорим о любви. Ведь, по утверждению автора, рассказ занял свое место в романе, «раз уж зашла речь о любви».

В одном из стихотворений К.К. рядом упомянуты два имени — Петрарки и Боккаччо.

Возвышенное и плотское — сонеты и игривые рассказы. Неразрывность плоти и духа, осененная разумом, интеллектом — такой мне видится любовная лирика Ковальджи. Позже к ним добавится еще и пронзительная печаль, предчувствие частицы «не» в глаголах. И я вас уверяю — читающий любовную лирику зрелого Ковальджи не может ощущать эту печаль, подчас горечь, без ответного отклика. Мне кажется, КК знает о любви все, и даже немного больше — то, что сам до конца не осознает, но что существует в его поэзии глубинными слоями.

Итак, Геракл — самый мужественный мужчина, профессией которого стало совершение подвигов. В девятом подвиге ему предстоит противостоять женщине, и не просто женщине, а царице амазонок — могущественной, непобедимой Ипполите, вооруженной волшебным поясом. Он уверен в своей силе, окружающие уверены в его силе, но почему же тогда он в странном смятении? Отчего так обострены его чувства? Откуда эти странные сны?..

… Вдруг над темным морем поплыл звук, похожий на колокольный, знай греки, что такое колокол. Геракл вскинул голову, поймал быстрыми, цепкими глазами звезду Афродиты и поднял брови. Странный звук исходил именно оттуда. Однако никто ничего не слышал. Геракл, не мигая, долго глядел на вечернюю звезду и внезапно почувствовал ее так близко, у самых ресниц, что невольно взмахнул рукой, словно отогнал светлячка.

Тут же все стало на свои места, звезда была далеко, и небо молчало…

Ночью ему приснился сон, отнюдь не боевой. Он видел перед собой девушку-кентавра, волосы ее черной гривой то захлестывали, то открывали детское недоуменно-ясное лицо. Она о чем-то просила большими измученными глазами, по ее крупу пробегала напряженная быстрая дрожь. Геракл силился понять, чего она хочет, странная тяжесть сдавливала голову, росла и росла, надо было немедленно что-то вспомнить, переносясь на тысячу лет назад или вперед, обязательно вспомнить, но тяжело, невыносимо, и вдруг тяжесть разрешилась простой догадкой: просит вытащить занозу…

Он схватил ее тонкую вздрагивающую ногу, никакой занозы не нашел и, подавившись глотком воздуха, припал губами к ее копытцу…

Предчувствие чего-то особенного, того, что произойдет неминуемо? Геракл слышит перед ответственным сражением музыку сфер, его противница приходит в ночное сновидение слабой и беззащитной. «Если уж речь идет о любви», то это и есть ее предчувствие, потому что любовь всегда слаба и беззащитна, потому что слабы и беззащитны друг перед другом любящие. А потом Ипполита сама позволит Гераклу снять с себя волшебный пояс, но бой все равно состоится, хотя возглавлять амазонок будет в этом бою ее подруга.

Любовь сделала Ипполиту слабой и беззащитной — сбылся сон Геракла.

… Палуба пуста. Корабль покачивается, паруса шумят. Под высокими звездами Геракл мал и затерян в бесконечной ночи. Он, могучий, безудержный, пойман бортами, да и сам корабль под куполом вселенной словно в гигантском аквариуме, и кто-то наклоняется над стеклом и внимательно следит за повадками и поведением одинокого маленького человека…

Автор закончит рассказ с горькой, печальной, сострадательной иронией:

…Необоримый Геракл, доблесть его несравненна.
Подвиг девятый свершил неустрашимый Геракл…

«Почему-то это назвали подвигом», — сказал К.К. в предисловии к рассказу.

Легенда родного городка, поэтическая реконструкция языка амазонок, печальный рассказ о любви… Но все равно остается еще много текста, прямо не соотносящегося с перечисленными версиями авторского замысла.

Геракл был чем-то встревожен изначально. Возможно — предчувствием любви (как версия), возможно — необычностью противника (женщина, пусть и царица амазонок).

… А тут в нем мгновенно проснулась тревога: от Ипполиты наваждением исходит что-то непредусмотренное, какой-то внутренний свет, излучение, наплывает сон наяву. Его поразила неестественная естественность Ипполиты, невозможная ее простота, полная беззащитность и необъяснимое превосходство…

Встретились два начала, две Вселенные, обе равнояркие — мужчина и женщина, самый мужественный мужчина и непобедимая царица амазонок. Но вместо настороженного всматривания в лицо будущего противника в сражении разговоры о языке, о мировоззрении… Вместо отталкивания — притяжение, движение навстречу, сдерживание своего «я», своего «эго». Воин, превратившийся в философа, воительница — беззащитная, несмотря на «необъяснимое превосходство».

На мой, женский, взгляд, позиция Ипполиты предпочтительнее. Она и чувствует тоньше, и окружающий мир воспринимает ярче, эмоциональнее. Казалось бы — на ее стороне безусловное превосходство, подкрепленное волшебством.

— Сними с меня пояс, — сказала вдруг Ипполита…

И она отстегнула пряжку, и хитон соскользнул, и она осталась нагая. И никакого пояса на ней не было.

— Сними с меня пояс, — повторила она.

Нет никакого пояса, мифическая сила оказалась фантомом, придумкой мужчин о силе женщин. А женщина сильна, пока не полюбит, пока не подчинится добровольно мужчине.

… Гераклу казалось, что он делает ей больно, и сам чувствовал боль, опускаясь на колени. И вот она переступила через невидимый пояс, шагнув назад, он подобрал его с земли и поднял глаза. Ипполита улыбалась, кусая губы, и капли слез текли по ее щекам…

Любовь слаба и беззащитна, она делает слабыми и беззащитными любящих. Равно слабыми и равно беззащитными. Но все же — два начала, две Вселенные. И сколько бы ни отдала женщина, всегда остается еще что-то, чего она отдать уже не сможет— такова ее, отличная от мужской, природа.

… «Если льет счастливень на мои теплечи…» — услышал в себе Геракл и, не в силах выговорить ни слова, спросил ее глазами, она замотала головой:

— Завтра… Сегодня я отдала тебе слишком много…

… а Геракл поверил и согласился, что взял слишком много, глядя на свои руки, которые бережно держали ничего…

А когда уже все закончилось:

… Казалось, он один не остыл после боя… он продолжал сражаться. Но с кем?

Геракл силился понять… Ах, была бы его мысль, как дельфины, которые счастливо соединяют подводный мир с надводным, сшивая воду и воздух ловкими прыжками-стежками!.. Так-то оно так, но дельфины владеют лишь узкой полосой между мирами, глубина их выталкивает, высота — отбрасывает. И пусть, и пусть. Зато они не знают мучений, не рвутся вверх, как глубоководные рыбы навстречу своей гибели. Какая это боль — затосковать по недоступному свету и лишь забрезжит он над тобой, взрываться изнутри!..

Мне кажется — в этом отрывке о любви, о двух Вселенных, о притяжении-отталкивании сказано все.

«Какая это боль — затосковать по недоступному свету…». Какое это счастье — хоть однажды испытать такую тоску.

«Бунинское настроение»

Жаль, что в России утеряна культура короткометражного кино. Ведь «Короткие рассказы» Кирилла Ковальджи так и просятся в сюжет. Мало того, два из них — «Синичку» и «Слыхал…» я бы объединила в одном фильме — «бунинское настроение» на современный лад, в наших реалиях.

Синичка

Солнечным утром вдруг проснулся и не сразу понял — от чего. Какой-то шорох, постукивание у окна. Потом глаза прояснились, и я с удивлением увидел синичку. Она пробралась в приоткрытую форточку и теперь не догадывается, как выйти, растерялась, волнуется. Я замер, боясь пошевельнуться.

Тикали часы. Синичка затрепетала крылышками, опять ткнулась в стекло, неловко ударилась, чуть не упала на подоконник, но опять взлетела, ткнулась и, отскочив, присела на краешек телевизора.

Я с замиранием сердца любовался ею, мучительно думал, что делать и не находил ответа. Вспугнешь — расшибется. Просто ждать?

Пока я терзался, перебирая всевозможные варианты, она отлетела к противоположной стене, где был стеллаж, вцепилась лапками в книжный корешок, коротко встряхнула перышками и даже чирикнула.

В этом положении моя кровать оказалась между ней и окном. Удобный случай — если тихо встать, она не отважится кинуться в мою сторону, а я успею распахнуть окно.

И я выскользнул из-под одеяла, замирая, передвинулся к окну. Но тут же синичка пулей промелькнула у моего виска, раздался резкий щелчок и она упала, как подкошенная. Я быстро подхватил ее и положил на раму открытой форточки. Но она оставалась неподвижной, кверху лапками. Я торопливо плеснул ей холодной воды на головку, все было напрасно. Синички уже не было. За одно мгновение она превратилась в мертвый комочек.

Я чувствовал себя убийцей,и никакие оправдания тут не годились. Но больней вины и жалости было бессилие, сознание полного бессилия помочь другому живому существу: вот мы волею судеб оказались рядом, мы не враги, но никакого выхода нет. Как ей, дурочке, внушить, что стоит подождать две-три секунды и будет опять свобода, будет жизнь…

Да что птица!

Среди людей мне не раз приходилось попадать в положения, когда разумный выход есть, он очевиден и прост, но совершенно невозможен. Предубеждения, предрассудки, запрограммированные условности неотвратимо срабатывают в сторону гибели. Я чувствую острую иглу в сердце. Синичка…

Слыхал…

Каким я голосом во сне 
Шепчу - слыхал? — О, дым и пепел! — 
Что можешь знать ты обо мне, 
Раз ты со мной не спал и не пил? 

(М.Цветаева)

Я ее запомнил, хотя ее не знаю, а она и вовсе не подозревает о моем существовании… Но по порядку.

Мне дали комнату в Коктебеле в третьем корпусе, у самого моря. Здорово, куда уж лучше. Но в первый же вечер меня несколько смутила слышимость. За стеной справа голоса, тихая музыка. Слов не разобрать, а понятно, что там двое — мужчина и женщина, что им весело.

Изредка звякают стаканы, двигаются стулья, потом наступает пауза, слышится легкая возня.

Как быть? Сидеть бревном и слушать?

Я решительно встал и пошел купаться. Дождик накрапывал, набережная была пуста. Несмотря на то, что море было холодновытым, я окунулся в волны, удивлялся, что они поблескивают искорками, как светляками…

Вернулся к себе и — увы! — тут же невольно стал прислушиваться. Некоторое время было тихо, только цикады трещали, да комар зудел.

Только я подумал, что сеанс окончен, как опять послышались голоса, на сей раз прерывистые, опять возня, скрип, оханье, потом только женский стон, все более внятный, словно здесь он, рядом, — и всхлип:

— Ой, мамочки!

К сожалению, в этот момент я уже был у открытого общего балкона (он был наполовину отгорожен) и отступить не мог. Выслушал все до конца — они по очереди пошли в туалет, булькала вода, шипел душ, опять словно двигались мебель, некоторые звуки (и действия) трудно было истолковать, но вот они стали разговаривать, верней — говорила она, он же хмыкал, утвердительно мычал или молчал. Половину слов я не разобрал, но голос у нее был воркующий, удивительный, слегка играющий в инфантильность, — от такого голоса обалдеть можно.

… Далеко заполночь гость ушел. Хлопнула дверь, и все затихло.

Утром мне захотелось ее увидеть, я топтался на балконе, но она так и не показалась. Я заглянул за перегородку, разделяющую общий балкон на две части — на веревочке сушилось ее бельишко, лифчик и бикини.

Вечером я сходил в кино, но как только вошел к себе в номер, почувствовал напряжение. И действительно — все повторилось сначала. Сначала голоса, музыка, позвякивание стаканов, потом возня, мерный скрип и, наконец:

— Ой, мамочки!

Я стоял, как истукан, прижавшись к косяку балконной двери, ждал еще чего-то. Она стала ему что-то читать…

Он мычал, поддакивал, потом опять стал возиться…

Утром я, злой и взвинченный, вышел на балкон. И вздрогнул, увидев совсем рядом на поручне ее руку. Кисть левой руки, длинные тонкие пальцы, кольца (один перстень с великолепным агатом)… Я смотрел, как завороженный, не смел двигаться, словно боялся вспугнуть птицу.

Рука исчезла. Через несколько секунд хлопнула дверь…

Весь день я думал об этой моей соседке-невидимке. С замиранием сердца я вернулся вечером — как наркоман, ждал очередной порции мучения, хотел услышать опять ее полудетские стоны и ночные откровения…

Но за стеной стояла мертвая тишина. Гуляют где-то… Я ждал, ждал и забылся сном. Под утро сквозь сон как будто слышал какую-то возню. Проснувшись, застал тишину. Вышел на балкон — пусто. Почему-то решил срочно узнать кто она такая — спустился в администрацию и навел справки. Мне сказали, что она только что уехала, срок кончился. Она из Саратова.

Ну вот. Так и не увижу ту, которую слышал так близко.

И она никогда не узнает, что я ее «знал»…

Обе миниатюры символичны — между автором и внешним миром преграда: оконное стекло, балконная перегородка. Эмоциональные соприкосновения непреднамеренны. «Острая игла в сердце» в одном случае и тоска по невстрече — в другом. И такое пронзительное, явственно ощущаемое одиночество героя — «бунинское» одиночество.

Послесловие

Первая и последняя рифма 

Бог 
любовь 

(«Зерна»)

Упоминая о Твардовском, К. Ковальджи заметил: «Однако первым предстояло стать Иосифу Бродскому, которого к тому времени мало кто знал, его не печатали».

Меня вообще смущает эта корпоративная иерархия, которая, как мне кажется, открывает простор недобросовестной критике, связывает руки поэтам и писателям и ничего общего не имеет с читательскими предпочтениями.

Кто определяет это первенство, если речь идет о душе, об индивидуальном восприятии? Многое из того, что пишут сейчас мои былые кумиры, вызывает у меня досаду, хотя я по-прежнему ценю написанное ими ранее.

Да что бы ни говорили критики о «культовых» именах, если нет во мне душевного отклика на расхваливаемые ими тексты, я могу разве что согласиться равнодушно — им, мол, виднее.

Если я люблю фортепианный концерт Грига больше, чем другие фортепианные концерты, как я могу принять иерархию, в которой не Григ будет на первом месте? И мне кажется, если человек будет честен сам с собою, он не должен ахать и охать вслед общественному мнению, некой усредненной точке зрения, почему-то возобладавшей на сегодняшний день. Будущее покажет, а пока воспользуюсь стихотворением К.К.:

Не будем друг к другу жестоки,
ведь мы — уже вовсе не мы,
а рифмой скрепленные строки,
цепями — на вечные сроки,
и кто-то нас, как на уроке,
диктует из будущей тьмы

Однажды по ТВ я видела детский мультик о житье-бытье маленького мальчика в джунглях. Название фильма, к сожалению, выпало из памяти. Но мне запомнилась очень примечательная сценка, когда герою встретился хищный зверь на тропинке. Куда бежать? Как спастись? Маленький мудрец принимает мгновенное решение — поднимает высоко над головой то ли пальмовый лист, то ли свою шляпу… И хищник вынужден отступить.

Мне, выросшей в городских джунглях, происходящее было непонятно. А все объяснилось очень просто — малыш искусственно увеличил свой рост и сбил с толку противника, показавшись на вид (только на вид!) выше, а, значит, и сильнее.

Не так ли поступают и некоторые литераторы, поднимая над собой кто что — кто самомнение, кто должность, кто пробивной характер.

А мальчик из древнего Тираса, до сих пор живущий в душе Кирилла Ковальджи, выходит на противоборство с жизнью без этих ухищрений.

И не к дому, а к нему самому, как мне кажется, можно отнести его собственный поэтический образ — «свеча на сквозняке».

Неосознанная вроде
с тайной смысла и числа
жизнь, которая проходит,
жизнь, которая прошла.
Карта, что была в колоде,
на ладонь мою легла —
жизнь, которая проходит,
жизнь, которая прошла.
И отводит, и подводит,
и творит свои дела
жизнь, которая проходит,
жизнь, которая прошла.
Тень заката в мире бродит,
но мучительно мила
жизнь, которая проходит,
жизнь, которая прошла…


В оформлении использованы работы московского дизайнера-декоратора Ирины Терновой.

Статья о творчестве Кирилла Ковальджи была впервые опубликована автором 05.07.2007 в журнале «Солнечный ветер».

Мария Ольшанская