Александр Любинский
Ницше и другие…
(эссе)
1
Ницше, этот слабогрудый, болезненный, постоянно возбуждённый, ютящийся в самых дешёвых комнатках и непрерывно пишущий – фактически спасающийся писанием от жизни, отгораживающийся от неё, – создаёт и постепенно укрепляет образ аристократа, который возвышается над «толпой» и презирает своё время, – время среднего человека, бюргера, или, как тогда было принято говорить, филистера.
Он вливает в своё слабое тело мощь тех времён, когда миром правили сильные духом и телом, безжалостные к человеческим слабостям люди. Он приписывает им благородство, величие, сметающую все преграды на своём пути «волю к жизни»… Он признаётся в своём упадническом декадентстве, этой болезни века, но стремится на грани своих слабых сил преодолеть её. Это сообщает писаниям Ницше надрыв, а бесконечное обращение к отсутствующим слушателям и читателям лишь подчёркивает его одиночество.
Всё, что способствует укреплению жизни, росту ее силы – прекрасно. Всё, что против – подвергается насмешкам. Жалость и сострадание лишают жизнь ее сил, и потому столь ненавистно христианство – эта религия слабых. В отсутствие слушателей и зрителей Ницше устраивает театр одного актёра, эффектно разоблачает всё, чему поклоняется филистер. Профессора философии? Это просто смешно! Да, есть философия (ведь Ницше философствует!), но нет достойных противников. Какая чушь – «Я мыслю, следовательно, существую»! Пусть Декарт объяснит сначала, что значит это «Я», что значит «мыслю» и «существую». Такой подход убивает философию, и в том числе философию самого Ницше. Что такое «воля к власти»? Пусть Ницше объяснит, что он понимает под «волей» и «властью».
Но у него есть огромное достоинство, которого лишены не только филистеры, но и большинство философов: он великолепный писатель, он умеет затягивать, обольщать, завораживать… У него есть сила, присущая лишь великим писателям – сила внушения, подчинения читателя своему ритму, своей музыке. На самом деле по природе своей он – музыкант, а не философ, и его рассуждения о музыке, в том числе и о музыке языка, невозможно читать без восторга.
Это писание без слушателя, эта невозможность докричаться вела ко вполне ожидаемому результату: душевной болезни, которая уже наглядно проявляется в книге Esse homo c её разделами «почему я так мудр», «почему я так умён», «почему я пишу такие хорошие книги»… А если это мудрость, то она непременно «злая». А как же иначе? Ведь стремишься встать выше всех, поставить всех, даже самых мудрых – ниже себя. Ницше обуревает «воля к власти», которая, не находя себе выхода, срывается в безумие…
2
Бывают странные совпадения: именно тогда, когда я раздумывал над рассуждениями Ницше об аристократах и филистерах, я читал (как всегда, параллельно) «Генриха Четвёртого» Шекспира. Не думал я, что за четыреста лет до Ницше Шекспира волновала та же проблема. И не просто волновала: Шекспир наглядно показывает всю ее сложность и неоднозначность – именно то, что отсутствует у Ницше.
В этой пьесе, имеющей характер исторической хроники, в центре повествования – два героя, которых Шекспир изображает во всём блеске своего таланта. Первый – это принц Генри, наследник престола, который, по мнению Ницше, должен постоянно выказывать свой аристократизм. Второй – Фальстаф, это воплощение плебейства: хитрый грубый обманщик и пропойца, живущий минутой, стремящийся побольше урвать и поменьше дать. Шекспир подчёркивает внешнюю нестыкуемость мира хроники – и обычной жизни самим стилем повествования: хроника написана белым стихом, тогда как повествование о Фальстафе переливается всеми красками живой приземлённой речи.
Но при чём здесь принц? В том-то всё и дело, что принца притягивает мир Фальстафа. Он находит радость в этом бездумном эпикуреизме. Он смеётся над проделками Фальстафа и его друзей, да и сам участвует в их грубых розыгрышах. При дворе, разумеется, недовольны им. Но он не обращает на это внимания. Его влекут безответственность и свобода Фальстафа, нескованность приличиями и обязательствами. Выходит, мир Фальстафа обладает своей силой. И в нём есть свой смысл, ведь Фальстаф не просто беспрерывно лжёт и жрёт – он пронзительно-здраво судит о людях и мире, в нём черты – одного из шекспировских шутов, этих юродивых, которым позволено говорить правду. И принцу нравится эта правда, сколь бы жестока она ни была. Шекспир не разводит аристократа и плебея в противоположные стороны жизни – нет, он парадоксально, но вполне убедительно объединяет их. И на этом фоне величественная историческая хроника превращается в кровавую цепь борьбы за власть, безжалостной борьбы аристократов друг с другом, сражения, в котором все средства хороши – обман и подкуп, и нарушение всех клятв. Фактически это тот же мир Фальстафа, только прикрытый титулами и красивыми речами. Шекспир демонстрирует то, что Ницше не хочет видеть.
Разумеется, наступает момент, когда принц вынужден вернуться к своим королевским обязанностям, что он делает постепенно и поначалу даже неохотно. Но всё меняется, когда умирает отец – и он надевает на голову королевскую корону. Пройдя сквозь горнило мира Фальстафа, он с особой силой чувствует всю тяжесть и ответственность своей власти. Он не просто отстраняет от себя Фальстафа – он отправляет Фальстафа и его приятелей в тюрьму, и завершается пьеса воплем бывшего дружка: «За что»!?
3
Ницше всегда интересно читать – и спорить с ним. Он накатывает всей своей мощью, подчиняя, скорее, своему пафосу проповедника, остроте и неожиданности мысли, нежели глубине. Вот, например, что он пишет о Шекспире: «… Шекспир, этот изумительный испано-мавритано-саксонский синтез вкуса, который уморил бы со смеху или разозлил бы древнего афинянина из поклонников Эсхила, – мы же, напротив, принимаем с тайным дружелюбием и сердечностью эту дикую пестроту, эту смесь самого нежного, самого грубого и самого искусственного, мы наслаждаемся ею, как нарочито для нас сбережёнными ухищрениями искусства, причём, нас мало беспокоят зловоние и близость английской черни…»
Это остроумие «призванного», насмехающегося над «званными». Разумеется, Ницше и минуты не высидел бы в «Глобусе» в соседстве со зловонной английской чернью. Но именно для неё писал Шекспир, и то, что Ницше называет смесью самого нежного, самого грубого и самого искусственного, есть на самом деле никем и никогда не отменявшаяся театральность, тот самый ТЕАТР, как самое массовое и демократическое искусство. Да, величие Шекспира в немалой степени заключается в том, что он писал и для нас. И мы понимаем это – его бьющие в цель диалоги, его упоение словесной игрой, его парадоксальность – и его глубину именно тогда, когда прекращается ТЕАТР, и мы остаёмся один на один с текстом. Это самое серьёзное испытание для драматурга, и Шекспир выдерживает его.
Надо совсем не чувствовать Эсхила, чтобы так говорить о нём. Эсхил – это тот же ТЕАТР, и Ницше не выдержал бы и минуты в переполненном афинском амфитеатре, обдаваемый со всех сторон потом неотрывно следящих за сценой зрителей – неотрывно, задыхаясь от боли, сочувствия, ужаса, потому что Эсхил писал для них, не оставляя камня на камне от привычных мифов, заставляя задуматься не о мифическом, а реальном смысле человеческой жизни. О преступной глупости того, что считалось величием. О человеческих жизнях, приносимых в жертву иллюзорным целям. Эсхил, как и Шекспир – это страсть и боль, а не «золотое и холодное, что свойственно всем совершенным вещам»(Ницше). Но Эсхил, как и Шекспир, писал и о нас, ведь человеческая природа не изменилась.
4
Нет таких высоких красивых слов, какие бы не сказали о древнегреческой трагедии. Ницше, умеющий и любящий говорить красиво, пожалуй, превзошёл всех: «Возвышенное артистически подавляет ужасное… Греческой трагедии свойственен трагический оптимизм… Трагедия есть доказательство того, что «греки не были пессимистами», трагедии Эсхила и досократическая философия были «громадной эпохой Греции».
До сих пор о греческой трагедии говорят с придыханием, как о некоей недостижимой высоте в искусстве. С Ницше всё понятно: в жертву пропагандируемому им «трагическому оптимизму» он готов принести самое реальность. Но что сказать о профессорах филологии, рассчитывающих, наверное, на то, что студенты, прочитав их учебники, не прочтут сами трагедии… А они ужасны. Это непрерывная цепь страданий. Кровь и вопли поверженных, рыдания над трупами, убийства из-за ревности, мстительности, животной, ничем не сдерживаемой ненависти… И, главное, это показ – во всех ее видах – человеческой глупости. Ни одна трагедия не кончается хотя бы подобием счастливого конца – не сомневайтесь, за этим убийством последует новое, за этим преступлением – другое, идиотизм и глупость сменят новые.
К богам обращаются постоянно – их молят о защите, «О, Бог! – что заставляет произносить эти слова? Боги… но они не слышат», – говорит Гекуба в «Троянках» Еврипида. Кто же виноват? С кого спрашивать? «О, люди, вы считаете, что вы в безопасности, когда у вас хорошая фортуна, – повторяет Гекуба, – дураки, дураки! Фортуна то здесь, то там. Она прыгает то туда, то сюда – танец идиота. Никто не защищён».
Где же здесь «трагический оптимизм»? Зрителя буквально подавляют непрерывными страданиями. И когда Аристотель говорит о катарсисе, то есть, очищении души, вызываемом жалостью и ужасом, то он, скорее, имеет ввиду медицинский термин: душа, пережившая такие потрясения, освобождается от власти страстей, очищается наподобие того, как очищается желудок после промывания. Но надолго ли этого «очищения» хватит?
Глупость правит бал, заправляет всем танец идиота, человека губят его страсти, и главные из них – власть, богатство, женщины… И чем прекрасней женщина, тем она опасней – об этом наглядно свидетельствует судьба Елены. Красота – гибельна. Ради неё разрушают цветущие города, гибнут тысячи людей, совершаются немыслимые преступления… Как там сказано у Ницше? «Возвышенное артистически подавляет ужасное». Эстетика побеждает. Где же она побеждает? Боги молчат, страдания неимоверны. Единственное спасение – обуздание человеком своих страстей. Но возможно ли это?
Когда умные профессора говорят о некоем отличии греческой трагедии от трагедий Шекспира, они забывают – или не хотят видеть – главного сходства: человек остался человеком, и нисколько за тысячи лет не смог подчинить свои вожделения – разуму, который, скорее, оказывается в роли жалкого, что-то бормочущего юродивого у воистину величественного трона страстей. «Макбет» кончается знаменитым монологом главного героя:
Мы дни за днями шепчем: «Завтра, завтра». Так тихими шагами жизнь ползет К последней недописанной странице. Оказывается, что все «вчера» Нам сзади освещали путь к могиле. Конец, конец, огарок догорел! Жизнь – только тень, она – актер на сцене. Сыграл свой час, побегал, пошумел – И был таков. Жизнь – сказка в пересказе Глупца. Она полна трескучих слов И ничего не значит.
«Танец идиота» – говорит Гекуба. По-моему, Шекспир и Еврипид делают один и тот же вывод.
В оформлении публикации использована картина «Felsenlandschaft im Elbsandsteingebirge» (1822) Каспара Давида Фридриха (1774–1840) – немецкого художника, одного из крупнейших представителей романтического направления в живописи Германии.
Книги Александра Любинского изданы в России и Израиле. Ссылки на публикации в нашем журнале – на персональной странице автора.
Мария Ольшанская