Александр Любинский

У книжной полки

(этюды)



I

Эта книжка живёт у меня вот уже более сорока лет: Robert Louis Stevenson, издательство «Прогресс». Ежели кто забыл или вовсе не знал: существовало некогда такое издательство для иностранных книг на иностранных языках. Издавали редко, мало, но зато хорошо: на отличной бумаге, с неплохой печатью, и даже с иллюстрациями и красивой суперобложкой… Вот так и я стал счастливым обладателем книжки «Избранного» Стивенсона.

На днях я снова открыл её… Странички, уже кое-где с вытертым шрифтом, заполнены сносками, подчёркиваниями — по этой книжке я учил когда-то английский язык, и до сих пор она хранит следы моих усилий. Теперь я читаю её по-другому, не задумываясь над каждым словом, легко погружаясь в чудесный стивенсоновский мир.

Книга начинается повестью «Павильон в дюнах», где с первых строчек заполняют всё пространство повествования море — и дюны, ветер — и сосны. И одинокий человек едет в своей тележке куда глаза глядят… Сегодня он здесь — завтра там. Он сторонится проезжих дорог, обжитого жилья. Он называет себя мизантропом. Но для этого унылого звания он слишком молод. Скорее, он романтик, если романтизмом считать неуёмное безрассудное желание вырваться за привычные границы жизни. Она не любит этого и мстит странным креатурам, не умеющим «жить как все».

И вот герой приходит на берег моря, зажигает свой костерок под прикрытием дюн и следит за обитателями загадочного павильона на морском берегу, а потом и сам становится его обитателем… Поразительно, как Стивенсон сразу, одним махом, помещает нас в самую сердцевину истории, плетёт сюжет мастерски и в то же время естественно, как каждая деталь повествования наполнена смыслом и в нужный момент выходит на первый план. А герои, конечно же, столь романтичны! Владелец павильона Нортмур, эдакий лорд Байрон — постаревший, напитавшийся желчью существования, но всё же не утративший страсти к безрассудным порывам; отвратительный и ужасный старый банкир, стибривший у славных гарибальдийцев их общак, его прекрасная дочь Клара и наш герой, банально и просто влюбившийся в неё… Но и Нортмур её любит! Более того, только из-за неё он предоставил этому классическому кровопийце место под своим кровом и готов спасти его!

Кажется, всё развивается в лучших традициях романтической повести: отвратительный банкир наказан, Нортмур присоединяется к гарибальдийцам и гибнет через несколько лет в битве под Тиролем. Но главный герой, вместо того чтобы продолжить свои странствия, — женится на Кларе. И счастлив! Как же так? Значит, весь его романтизм — лишь следствие затянувшегося инфантилизма? А истинный романтический герой, как и его прототип, не жилец в этом мире и осуждён на раннюю смерть…

И здесь можно было бы поставить точку. Если бы не язык с его лёгким дыханием, словно ловящий в сетку слов ветер и запахи моря, темноту ночи — и яркость рассвета. Гибкий и ясный, с точно выверенной интонацией, превращающей прозу — в музыку; интонацией, которую нельзя приобрести, ибо она — дар. Язык, разрывающий прозу жизни, распахивающий окно в неведомый, невидимый, грозный — и спасительный океан…

В жизни Стивенсона, этого приятного, интеллигентного, артистичного человека, не было ничего героического, хотя он и делал время от времени неудачные попытки стряхнуть груз обыденности. Он был слаб здоровьем, и эти попытки неизменно оборачивались против него. Наконец, он счёл климат одного из тихоокеанских островов Самоа подходящим для своих больных легких и перебрался туда… Там он построил дом и даже завоевал уважение туземцев, наградивших его самым почётным для писателя званием: Тузитала — Рассказчик. Он мужественно сражался с болезнью, много писал, готовил книжку за книжкой… Но болезнь оказалась сильней.

Его похоронили, как он завещал, на вершине самой высокой скалы. И выбили эпитафию, которую Стивенсон, как истинный литератор, написал для себя сам:

Под широким и звёздным небом
Выройте могилу и положите меня,
Радостно я жил и радостно умер,
И охотно лёг отдохнуть.

Вот что напишите в память обо мне:
Здесь он лежит, где хотел он лежать;
Домой вернулся моряк, домой вернулся он с моря,
И охотник вернулся с полей.

(Перевод И. Кашкина)

II

Снова, в другой стране, через много лет раскрыл книжку Рильке… Она уже изрядно поизносилась, эта книжица, но по-прежнему красива: на белой твёрдой суперобложке — барельеф античного воина с копьем в руке; заботливо, с любовным тщанием свёрстанные страницы — и странная подборка, словно составители старались включить в этот небольшой томик как можно больше самых разных текстов; словно опасались, что другой такой счастливой возможности может и не представиться… И правда, год выпуска — 1971 — не сулил благоприятного будущего любителям творчества великого австрийского поэта. Впрочем, как и всей европейской культуре, едва прорывавшейся сквозь плотную, вязкую тишину эпохи советского закатного безвременья.

Не помню, как я заимел этот томик — наверное, купил его на книжной толкучке, что была на Кузнецком мосту, у какого-нибудь барыги с бегающими глазками… И недёшево! Но впервые я заполучил книжку в Библиотеке иностранной литературы, замечательной библиотеке, просторной и светлой, с полупустыми залами и огромными окнами, выходящими с одной стороны во внутренний двор, за которым проглядывал абрис сталинской высотки на Котельнической набережной, а с другой — к Яузе со старомосковскими домиками, спускавшимися к берегу. Летом, с добавлением зелени деревьев и ржавого буксира, чапающего по масляной воде, всё это вполне могло сойти за картину Моне или Сезанна. В принципе, такой библиотеки не должно было быть, но она появилась как символ широты мышления престарелого партийного руководства, дозволявшего тем, кто знал иностранные языки и имел доступ, пользоваться полузапрещёнными книгами… Так и возникла Иностранка, спроектированная и включённая в план ещё во времена краткой советской оттепели, и принявшая первых посетителей, когда на дворе уже снова стало подмораживать…

Я сидел у окна и читал книгу. Оказывается, своим появлением на свет она была обязана хитрому замыслу составителей: в самом конце 19 века тогда ещё совсем неизвестный молодой Рильке побывал в России вместе со своей возлюбленной Лу Андреас Саломе, кое с кем встретился, кое-что написал, но, главное — выразил пламенную любовь к этой загадочной стране и таинственной русской душе…

Итак, официальная титульная тема была заявлена: Рильке и Россия. Правда, скудные материалы о ней оказались в самом конце книги: воспоминания о молодом человеке, выпрыгнувшем из поезда на заснеженный перрон в какой-то необычной тирольской шапочке, о грузной даме значительно старше его, которую он заботливо опекал, несколько заметок о России и русском Боге, и даже два стихотворения Рильке, написанные на русском — в те годы Рильке его учил, да так и бросил, недоучив. Но под шумок в книгу проникли замечательные вещи: эссеистика, заметки о Родене, множество писем, переводы стихов…

Я сидел у окна и читал. Помню, была зима, во внутренний дворик сыпал снег, и темные фигурки, подхваченные ветром, словно — выдувало на Котельническую набережную. А в тихом вечернем зале шуршали страницы, струился мягкий свет, и вдруг — посреди этой благостной тишины величественный грозный мир восставал из первозданного хаоса… И Рильке лепил мир, как Роден свои статуи — материя плавилась в его руках, ускользала в бесформенность — и застывала, смиряясь… Но бунт её, энергия, никуда не исчезали — вещи были словно живые, застывшие на краткий миг между светом и тьмой, в полоске света, привычно именуемой — жизнью… В стихах была тяжесть вещности, её нутряная неодолимая сила — и простор, обнимавший, примирявший её порывы. Тот простор, который ощутим в книге Бытия, где от кувшина до миски на столе, от полога шатра до колодца — как от звезды до звезды…

Я переписывал стихи в тетрадку — книгу я купил позже, ксерокопия была запрещена — и вглядывался в каждое слово, проговаривал каждый ритмический поворот — благо, переводы были отличные. Позже, уже познакомившись с разными переводами, я не нашёл плохих: похоже, мир Рильке обладает такой завораживающей магией, что полностью подчиняет себе, ведёт за собой.

Я сдавал книжку усталой девочке за стойкой, спускался в вестибюль, шарил незряче в поисках рукавов пальто… Была зима, ветер выносил меня со двора на набережную, под огромное темное небо, и по скользкому мосту над Яузой, мимо старомосковских заснеженных домиков я брёл к трамвайной остановке. Мир был прекрасен и грозен, и вещен в своей неодолимой силе, и всё это — мальчик с тонкой шеей, обёрнутой заледенелым шарфом, ночь и снег, высотка на набережной, горделиво вознёсшаяся к небу, и уходящий за горизонт простор — всё это было — одно, словно созданное невидимой рукой — вдруг — со всей несомненностью ощутимой…

Возникала музыка — и исчезала, скорее, не музыка, а намёк на неё. Подъезжал разношенный, как стоптанный ботинок, громыхающий трамвай, я нырял в его полутемное нутро, садился у окна на мёрзлую скамейку… Трамвай тащился вдоль бульвара, свет выхватывал из темноты голые деревья, искрящийся снег… Да, звучала музыка. Но тогда я еще не мог её — записать.


III

Поль Валери… Когда я впервые услышал это имя?.. Да, конечно, на заседании «Зеленой лампы» из уст Бориса Слуцкого.

Был такой поэтический семинар при редакции «Юности» в середине семидесятых годов — садок для юных поэтов. Правда, поэты были уже совсем не юны. Просто ходу им не давали. В литературе всегда существовала борьба старшего и младшего поколений, но ещё ни разу в качестве орудия борьбы старшие не использовали кнут идеологии — здесь они стали первопроходцами. А для молодых они оставили несколько поэтических семинаров (чтобы были под присмотром).

Этим семинаром руководил несколько месяцев Борис Слуцкий. Он был молчалив и мгновенно краснел, но не из-за того, что совесть мучила — просто кровеносные капилляры располагались близко к поверхности кожи. Но надо отдать ему должное. Понимая, что он имеет дело со вполне состоявшимися литераторами, он ничему не учил — просто давал возможность почитать друг другу стихи. И вот Гандлевский, высокий и тощий, начинал бубнить что-то заунывное, вполне в духе времени, и Слуцкий молча слушал его. А потом наступала очередь Кенжеева…

Однажды Слуцкий, едва усевшись за председательский стол, произнёс: «Издали книгу Поля Валери», — помедлил и процитировал: «Писатель состоит из книг, как лев из переваренной говядины».

Разумеется, я сразу же бросился на поиски, и через несколько дней — не без помощи очередного прощелыги — заимел изящно изданный в издательстве «Искусство» томик избранного Валери. Этот томик и сейчас со мной. Мы переехали вместе в другую страну, прожили здесь уже четверть века, и я снова беру в руки эту книгу — утратившую суперобложку, с пожелтевшими страницами…

До сих пор помню своё первое впечатление — оглушенности. А ещё — едва ли не пьянящей радости. Это был — мой мир! Прозрачный кристалл чистого интеллекта, преклонение перед формой, конструкцией, тщательно изготовленной вещью — будь то деталька каждодневного быта, громадный собор или крошечный текст. Эта бесстрашная борьба с обступающей тьмой, в которую погружаешься, чтобы отвоевать у нее еще миллиметр, еще пядь… Неустанное усилие понять, создать прекрасное из текучего, предательски-изменчивого, и тем самым покорить его, сделать человечным…

Это была Европа во всей своей первозданной мощи — всё та же Европа, не сдавшаяся, не покорённая, и Валери стал её символом. Он умер через несколько дней после Победы, и по предложению генерала де Голля ему устроили национальные похороны. Человеку, который незадолго до смерти записал в своем дневнике: «Порою вещи, солнце, мои бумаги как будто говорят мне: опять ты! Что ты делаешь здесь? Разве ты недостаточно видел нас? Ты снова хочешь закурить сигарету? Но ты курил её уже триста семьдесят тысяч раз. Ты опять хочешь улавливать эту брезжущую идею?.. Но ты внимал её появлению по крайней мере 104 раз. И я сажусь и той же рукой подпираю тот же подбородок».

Из книги я понял, что слава к Валери пришла после публикации его стихов. Более того, всё, что он писал и говорил, именно в этом его уникальном качестве выдающегося поэта обретало свою основу и оправдание. Но самих стихов в книге не было.

И тогда я стал искать… Ни в Ленинке, ни в Иностранке, ни в Историчке я ничего не обнаружил. Но, случайно оказавшись в Центральной библиотеке, что на Тверском бульваре, неожиданно нашёл то, что искал: сборник произведений Валери 1936 года под редакцией А. Эфроса… И там были стихи! Да еще какие! Похожие на ледяной поток, сверкающий, переливающийся всеми цветами радуги — бездонный в своей глубине. Никогда раньше я не встречал такого поразительного единства слова, музыки, ритма. Ничего подобного не существовало в русской поэзии!

Перевёл стихи некто Бенедикт Лившиц. Я ничего не знал о нем, стал собирать сведения по крохам и выяснил, что Бенедикт Лившиц был арестован 1937 году — и расстрелян. Странно, что книжка, всё-таки уцелела.

А мою книгу составил Вадим Козовой. И не просто составил — великолепно перевёл большинство текстов и написал комментарии столь насыщенные, что они, скорее, напоминали монографию. Словно Козовой решил втиснуть в этот маленький томик все свои знания, все свои многолетние исследования творчества Валери, не надеясь, что ему снова улыбнётся удача. И правда, следующая книга Валери появилась лишь через двадцать лет. А сам Козовой в середине восьмидесятых уехал навсегда из России, жил в своей любимой Франции, побывал в Израиле: на фотографии за спиной этого изящного красивого человека я разглядел Стену Плача…

И вот я сижу у окна своей квартирки в Иерусалиме, перелистываю потрёпанный томик, снова вчитываюсь в него:

«Кто говорит: Творчество, говорит: Жертвы».



Книги Александра Любинского изданы в России и Израиле.

Книги, изданные в России, можно посмотреть и заказать здесь.

На персональной странице автора — ссылки на публикации в журнале.

Мария Ольшанская