Александр Любинский

Под сенью кафе


His eyes were too blank, much too blank. I said: He looked pretty damn deadly to me. And there is no such thing as too much money…1)

Хорошо сказано, черт подери. Правда, это почти святотатство: читать Чандлера в «Shakespeare and Co»2), в незримом присутствии Джойса, а также в виду Сены, букинистов и Нотр-Дам.

Не стоило ехать в Париж, чтобы видеть вокруг одни цитаты: облака-цитаты, дома-цитаты, люди-цитаты, словно на краткий миг отпущенные на свободу со страниц бесчисленных поэм и романов прогуляться по улицам в этот прозрачно-яркий осенний день.

При входе в магазин — белым мелом по черной доске, как при входе в кафе, коротенькие напоминания-меню: не забудьте, 16 июня — очередной день рождения «Улисса»3); 20 августа — годовщина «Shakespeare and Co». Я опоздал. Я приехал слишком поздно. История сведена к датам, книги — раздерганы на страницы.


У входа в Нотр-Дам поджарая француженка лет пятидесяти хищно впилась в негра-красавца, облапившего ее. «Un jour au doux reveur qui l’ aime, En train de montrer ses tresors…». «Поэт, пиши с меня поэму, — она сказала. — Где твой стих?». Готье был истинный джентльмен и выполнил просьбу. Через полстолетия 16 июня 1904 года подруга другого джентльмена изъяснялась уже так: «О пресвятая Мария у него был совсем дурацкий вид под дождем но великолепные зубы на них смотришь и появляется чувство голода а он стал умолять чтоб я приподняла нижнюю юбку на мне сборчатая была оранжевая говорил кругом мол нет никого и он готов тут же стать передо мной на колени прямо на мокром если не соглашусь…»4)


Эстетическое чувство есть чувство целого. Но целое не дано и не может быть дано в восприятии. Значит, эстетическое чувство заключается в угадывании и предвосхищении целого в мимолетности и преходящести «здесь и теперь». В творчестве художник преодолевает расколотость мира. Иллюзия полноты, слиянности, блаженного мига, вечно длящегося… Но вот творец и муза снова разъединены, и в память об их слиянии остается поэзия — да желтые пятна на нижней юбке.


Витражи Сен-Шапель5): переливы красного, золотисто-синего. Восточное, краденое великолепие. Прихотливо ветвящийся ствол, перехваченный каменным кругом формы. Красный, голубой, зотолисто-синий свет — акварелью на мраморном полу. Под неутомимое шарканье ног, щелканье фотоаппаратов, восхищенно-усталое жужжанье голосов.

Что ж, купи картинку, оставь фотографию на память, спрячь, унеси кусочек сияющего, изысканно-прихотливого, в нежных изломах света — мира…


«Владыка, чей престол в Дельфах, и не говорит, и не утаивает, а подает знаки». Так говорил Гераклит.

«Я считаю крупицы песка не берегу и измеряю море.
Я понимаю голоса немых и слышу безголосых.
Запах дошел до меня жесткопанцирной черепахи,
Кипящей вместе с плотью ягненка в бронзовом котле…» 

— доносилась до смертных голосом пифии загадочная не просветленная смыслом воля божества.

Слова, скрывая, намекали. Они нуждались в интерпретации, и правильность отгадки решала судьбы мира и царств. Но понять, значит — отграничить, вылущить, обеднить смысл. Понятие неизбежно абстрагирует. И греческая мысль в своем стремлении выразить сокрытость явленного — или явленность сокрытого — предлагала варианты этого понимания, где идеи-кирпичики возводили одну систему мысли за другой, устремляясь к центру Несказанного — самому абстрактному, вмещающему всю полноту бытия — и самому пустому понятию.

Так возникла метафизика, на долгие тысячелетия определившая образ мира европейца.


О, несказанное, скользящее тенью перистых облаков по страницам книги! Облака печали, серебристые плюмажи… Присев на серый камень парапета, перебирает клапаны трубы — вдогонку барже, времени, мечте… Запинающийся, неуверенный, тоскливо-страстный звук.


Одновременно, в это мгновенье, на одной и той же улице соседствуют, уживаясь, дома семнадцатого и двадцатого столетий, особняки французского классицизма — и опрятно-скромные дома буржуа; запах турецкого кофе смешивается с запахом фалафеля, пряно и остро пахнет из таверн, огромные раки возлежат на грудах колотого льда, африканцы торгуют жареными каштанами и кукурузой, а их темнокожие подруги, виляя огромными бедрами, схваченными разноцветными юбками, плывут в черно-синей толпе парижан. Изыск фонтана-модерн взрывает аскетическую строгость Пале-Рояля, а конус света, воздвигнутый залетным художником на площади Лувра, оттеняет и подчеркивает его дряхлое великолепие.

Почти неуловимое и все же несомненное состояние души, на мгновение застывшей на перекрестке места и времени, словно на тротуаре огромной площади — как его определить? Современный художник творит свой мир изнутри этого начального импульса. Традиция дана ему уже не в качестве временной последовательности сменяющих друг друга форм, но как мозаика сосуществующих друг с другом, равноправных частей, и в его власти сочетать их по законам своего творческого воображения. Прихотливо расчисленное пространство соверменного витража… И это не головной, заданный, измысленный принцип, но само изначальное условие существования горожанина, живущего в атмосфере соприсуствия всех народов и эпох. Если уж пользоваться терминологией — как всегда, скорее, плодящей вопросы, нежели дающей ответы на них, Город и есть само воплощение и условие культуры наших дней, за неимением лучшего названия носящей имя постмодернизма.

Но по-прежнему в темноте бытия, как в словах дельфийского оракула, маячит разгадка. И чтобы уловить хотя бы слабый отсвет ее, создаются картины и симфонии, возводятся соборы, пишутся книги, на страницах которых все длится, словно в пространстве бесконечных зеркал, игра звука и смысла: не знающее отдыха обманное, влекущее кружение масок на венецианском карнавале…


Вы расчислили улицы, распрямили их, подрезали деревья, гармоническим строем фасадов и колонн вознамерились придать жизни правильность и односмысленность. Но в этот гармонический аккорд диссонансом-мелодией врывается горгулье чудище6) Центра Помпиду, пышно-несъедобный пирог Оперы, нелепая — в сочетании с буржуазной убогостью улицы — копия афинского Парфенона… Город, не вынося тяжести собственной рассудочности, как огромная воронка втягивает в себя многообразие Земли, и вот уже, словно витраж Сен-Шапель, всеми красками и оттенками переливается пойманный сетью улиц — мир.

Он столь разнообразен, что может быть объединен лишь по музыкально-поэтическому принципу повторяемости и вариантности тем. Так линия готического собора рифмуется со стрельчатостью современного дома напротив; Триумфальная арка объединена гармонией диссонанса с футуристическим эллипсом, по другую сторону замыкающим перспективу ровного, как идея прогресса, проспекта. Да и сам проспект, не выдержав своей прямоты, впадает рекой в заводь площади, этот центр кажущегося слияния: монологов, притворившихся диалогами под крышами разноцветных кафе…


— Я пытаюсь выразить в словах некое до-словесное, первоначальное ощущение мира, порождающее слово-метафору, разгадкой которой — каждая на свой лад — заняты философия, история, наука… А порождение слова-метафоры можно назвать поэзией.

— Выразить в словах дословесное? Что ж, это неплохое определение самочувствия европейца. Правда, оно встречается все реже среди этой бездумной, уставшей от собственного самодовольства толпы. Приглядитесь, на Городе, словно на фотокарточке, лежит глянец самоочевидности, который буржуа, этот неутомимый борец с многосмыслием, сообщает любому явлению непознанного. Лет тридцать назад, еще до того, как были разобраны очередные в истории Города баррикады,7) я написал книгу, где в области, подвластной мне, попытался разрушить то, что не удалось моим друзьям — безысходность метафизики, воплощенной в мертвенно-имперском блеске Города… Долой мнимую власть Первопричин и Первопринципов, этих колонн и портиков, на которых держится европейская цивилизация! Я показал, как великие философские системы противоречат сами себе: как в их порах, взрывая изнутри, живут неопределенность — и свобода.

— Вы ищете какой-то иной способ объединения нового, на первый взгляд не поддающегося осмыслению, разнообразия мира. Но этот способ должен быть таким, чтобы мы не перевоплотились в буддийских монахов и даосов… Ведь все равно, от себя никуда не уйти.

— Я решил взглянуть на ситуацию со стороны и, не разведясь окончательно с метафизикой, познакомился с другими прекрасными дамами. Одна была восхитительно раскоса, другая — смуглолица. А третья напоминала мне дни моего детства, проведенные в тени синагоги в Алжире.8) Я побаивался ее…

— Еще бы! Она слишком строга. Она превращает жизнь в череду дней и ночей безоговорочного служения. Она не пифия, говорящая загадками, но воплощение самой безусловной и однозначной воли Бога. Здесь не о чем дискутировать: предписания Бога должно выполнять.

— Да-да… Мне было холодно в ее присутствии, хотя она дышала зноем Иудейской пустыни. Другие были гораздо милей!

— Я как-то видел вас, сидящим за этим столиком, в обнимку с неимоверных размеров негритянкой… Это что, тоже часть необходимого опыта самосознания?

— Я уже не молод. А новое — бередит кровь. Смотрите, вот идет она, чуть покачивая бедрами. В строгом черном костюме, в белой блузке, из-под которой вздымаются, выпрыгивают навстречу огромные шары грудей… Как она привлекательна, как чувственность, сдерживаемая европейским нарядом, становится еще сильней! Хотите, я брошусь перед ней на колени, стану умолять приподнять край ржаво-пыльной черной юбки?

Сумерки, серебро.
Осень багряно-желтая.
Нагой пан в саду Тюильри.

Жанр есть ограничение смысла. Литература и история заняты сферой существования. Сфера существенного — уже предмет философии. Но понятая в своем единстве — существенность существования сущего — не что иное, как многогранность многосмысленного слова, ведущего разную жизнь в рамках разных жанров, и, тем не менее, сохраняющего свою единую смысловую природу.

Поэтому смешно и нелепо заботиться о чистоте жанра, ибо благодаря самой наджанровой природе слова в литературу втроргается история, в историю — философия. А поэзия, «и не говорящая, и не утаивающая, но подающая знаки», по-прежнему живит их и связует в единое целое.

Вместе с тягой к прямолинейному, утопически-квадратному видению мира окончилась эпоха жанрового пуританизма. Слово, словно рыба, выброшенная на берег, возвращается в родимую, нерасчлененную, музыкально-звуковую, ритмическую, многосмысленную стихию… Но оно помнит и прежний опыт. Так шальная многоголосица вторгается на улицы Города. Но сам он от этого не перестает существовать.

В любом жанре дремлют, словно в свернутом виде, другие жанры. И можно сделать попытку воссоздания жизни слова во всей его полноте через многоголосицу жанров, не подавляющих друг друга, но уживающихся вместе и объединенных музыкальным единством темы. Тогда повествование превращается в развернутую метафору, и новый жанр становится формой новой, еще не существовавшей ранее поэзии…


… Он стоит перед парадным своего дома, задумчиво глядя в матовое стекло, покрытое линиями art nouveau. Только что прошел легкий дождь, мостовая блестит, лацканы его пиджака подняты, в руке — толстая тетрадь. Какая незадача, забыл код! Листает тетрадь, шевелит губами… Нашел. Наконец-то! Тяжелая дубовая дверь открывается; он входит в подъезд, оглядываясь, словно видит впервые лепной потолок и холодные мраморные ступени.

Из окна квартиры открывается вид на площадь: серебристо-прохладную громаду собора, зеленые кубы кустов, конусы деревьев, полукруг обсерватории, и ближе, отраженные в стеклянной стене — разноцветные огни карусели, взлетающие булавы жонглеров… А вокруг, заключив все формы и звуки, все оттенки света и тьмы в неподвижный бег пространства, стоят молчаливые дома: прихотливый излом мансард и труб на фоне вечернего неба.


А я? Кто же я? Вообразивший себя усталым парижанином, слившийся с миром, ставший на мгновенье этим небом и этими домами — в предчувствии целого заключивший их в единый взгляд?

«Она стоит рядом, бледная, дрожащая, затененная греховным мраком нефа… Ее печальная душа дрожит и вот-вот заплачет. Дочь Иерусалима, не плачь по мне!».9) Так говорил он более полувека назад, и тень его, неуспокоенная, по-прежнему бродит по этим улицам. Сознательно он жил надрывом, разрывом родины — и литературы, чтобы всякий раз в творчестве преодолевать этот разрыв.

А я? Кто же я? Никто и ничей. Повсюду я чужой в этом мире, и даже мой язык отторгает меня. Дочь Иерусалима, не плачь по мне! Некому плакать по другую сторону моря, где беспощадный свет выжег все живое. И там, где налились яростью глазницы пьяных подворотен, давно утерян мой след. А здесь — долгие сумерки. Сумеречная жизнь. И вот уже я сам едва различим на границе света и тьмы…

Может быть, я вернусь сюда — доживать свой мгновенный век в комнатке на границе еврейского и арабского квартала, над таверной грека, в соседстве малайцев и гладкокожих сынов Ганга. И меня тоже втянет, не заметив, это огромное горгулье чудище — Париж.

Примечания:

1) «Его глаза были пусты. Слишком пусты. По мне, он выглядел чертовски мертво — ну, совершенный мертвец. Слишком много денег! Нет такой штуки на свете» (Рэймонд Чандлер. «Прощай, любимая!»)
2) Shakespeare and Co — книжный магазин, ставший в 20-е годы прошлого века, благодаря его владелице Сильвии Бич, местом встреч литераторов англоязычной общины Парижа.
3) Действие джойсовского «Улисса» происходит в один день — 16 июня 1904 года. В этот день Джойс познакомился с Норой, своей будущей женой.
4) «Улисс», монолог Молли Блум.
5) Собор, построенный в XIII веке Людовиком IX во времена крестовых походов.
6) Горгулья — фантастическое чудовище, деталь готической архитектуры.
7) Речь идет о студенческих волнениях 1968 года.
8) Собеседник героя новеллы, французский философ Жак Деррида родился в Эль-Биаре (Алжир).
9) Джеймс Джойс, «Джакомо Джойс».



В оформлении страницы использована работа французского художника Антуана Бланшара (Antoine Blanchard, 1910–1988) «Театр варьете».

Книги Александра Любинского (Израиль) изданы в России и Израиле. Он — автор прозы и эссеистики «Фабула», романов «Заповедная зона» и «Виноградники ночи», сборника эссе и культурологических статей «На перекрестье». На странице «Наши авторы» — ссылки на эссе, уже опубликованные у нас в журнале.

Новелла «Под сенью кафе» с разрешения автора печатается по изданию: Александр Любинский. «На перекрестье». Санкт-Петербург. Алетейя. 2007.

(Мария Ольшанская)