Кирилл Ковальджи

Юбилейный автопортрет

… Ты сам свой высший суд;
Всех строже оценить умеешь ты свой труд.
Ты им доволен ли, взыскательный художник?
(А. Пушкин, «Поэту»)

От редакции

14 марта 2010 года замечательному русскому поэту Кириллу Ковальджи исполняется 80 лет. Я думаю, что все, причастные к нашему журналу, будут рады поздравить его с юбилеем.

Помните фильм «Москва слезам не верит»? Это когда девушка Люся зачарованно смотрит из окна «Химчистки» вслед поразившему ее воображение генералу в форме. А ее коллега по работе говорит (цитирую по памяти): «Прежде чем стать генеральшей, нужно было поездить за ним в качестве жены лейтенанта!» Я познакомилась с Кириллом Владимировичем и его творчеством, когда он уже был генералом от поэзии, хоть и без формы. Мое восхищение автором и человеком было чистым и целомудренным, далеким от ситуации девушки Люси и киношного генерала. Но все же, все же… «Тут мы ставим многоточье, тут у нас конец куплета», — как пели уже в другом фильме.

«У вас замечательный слух, и это делает ваши стихи удивительно музыкальными — в звуке. У вас взгляд художника, и поэтому вашу прозу видишь в цвете.
Причем, вы умеете увидеть главное, высветить, буквально в двух фразах нарисовать портрет человека. В других мемуарах мемуарист заслоняет своих героев, а вы будто на ладонях приподнимаете их над собой, освещаете, оставаясь в тени. Получается серия крошечных миниспектаклей, в которых люди, о которых вы пишете, произносят свой монолог, вы его буквально выуживаете из них, выхватываете главные слова. Но вдруг неяркий, теплый свет лампы освещает уже вас, и вы просто рассказываете о самых обыденных вещах, или необыденных, из своей повседневности, из своей частной жизни. И на таком контрасте интереснее становится рассказчик, остающийся наедине с читателем, отпустивший своих «актеров» отдохнуть в гримерку. И тогда самые простые вещи — дача, настроение, здоровье, случайная встреча становятся событием, интересным читателю — ведь все это произошло с человеком, который так много знает, так много интересных людей в жизни видел», — написала я, готовясь к этой публикации.

«Разум одаренного человека подобен освещенному залу с зеркалами на стенах. Идеи приходят извне… холодные и безучастные — зато какое общество, какую роскошь общения застают!» — этот перевод из Эминеску сделал Кирилл Владимирович для своей «Мозаики». Эти слова может произнести о нашем юбиляре любой внимательный читатель и почитатель его творчества.

«Моя мозаика» Кирилла Ковальджи («… воспоминания, случаи из жизни, любопытные встречи, разные мысли по разным поводам… в естественном чередовании дней») — основа «Юбилейного автопортрета». Он начал писать ее в канун 70-летия, 10 лет назад. Но уверяю вас — ум, талант и душа этого человека прежние, о чем свидетельствуют новые стихотворения, последние из которых датируются 2009 годом. Ими я и проиллюстрировала фрагменты «Мозаики».

Воспользовавшись разрешением Кирилла Владимировича на любое творческое преломление его текстов, я поступила хитро, задумав нарушить его принцип: «в целях самозащиты избегал показывать себя в истинном виде… продолжаю плутать, тасовать, сбивать — прячу какие-то свои лирические следы. Оставаясь самим собой, я по разным причинам не показываю себя в фокусе».

Как ни «прятался» Кирилл Владимирович, но я выудила «признательные показания» из мозаичных орнаментов и составила из них «Юбилейный автопортрет», в котором все тексты — авторские, а я — лишь их интерпретатор.

«Все остается людям», — сказал герой третьего фильма, пришедшего мне на память.

«Говорят: — Умная собака. Как человек… Но своди ее на «Гамлета» — что она поймет? Да и вообще — начни собака говорить, как бы мы отвечали на ее «почему»? — заметил Кирилл Ковальджи в одном из фрагментов «Мозаики». Шутники говорят, что женщина тоже — друг человека. Не собираясь спрашивать «почему?», я хотела понять сама, и получилось вот что …

Мария Ольшанская

Прощание с 20-м веком

Перетряска на великом календарном рубеже меня травмирует. Я бы продлил еще двадцатый век, слишком уж он со мной сросся! Не отодрать.

На старости лет выбивают из привычной колеи (я не чувствую никакой «старости лет» в эмоционально-душевном смысле, потому не хочу истины лет, консервативно упираюсь, инстинктивно защищая status quo).

Меня тоже не миновало раздумье на этом рубеже, более того — книгу своих новых стихотворений, вышедшую несколько месяцев назад, я так и озаглавил — «Невидимый порог». Порог не только, так сказать, в мировом масштабе, но и в сугубо личном. Как не вертись, а не избежать мне в начале 2000-го года собственной круглой даты, весьма солидной, понуждающей к подбиванию итогов, которые не хочется подбивать. Такое чувство, будто только теперь я по-настоящему созрел для серьезной литературной работы. Есть что сказать, дайте только срок. Что до времени нашего, то признаюсь в своем неистребимом оптимизме.

Ангел приснился

В детстве я скорей представлял тебя девочкой,
потом про тебя позабыл, завязал с пионерским галстуком,
ты примирился грустно со своим отсутствием
как полагалось тогда в мире идолов
при которых с неба сыпались бомбы.
Но я продолжал, взрослея,  чувствовать чьё-то вниманье 
нескромно приписывал это Всевышнему
будто у него другого дела и не было.
Я теперь понимаю — это ты, мой незримый болельщик
А верней — я на длинном твоем поводке, мы давно не встречались, 
Как ты выглядишь, я-то уже постарел…

Мифологический воздух полон свистящих стрел
Я между них проскочил, преодолел перевал,
Теперь предлагается спуск? Я на тросе повис,
Я не приспособлен к старости, мне некомфортно вниз, 
Я тревожно заснул, мне приснилось, что ты меня поцеловал…

Подумал: мне семьдесят лет, а своим читателем не обзавелся. Почему? Есть у меня хорошие стихи, но нет «имиджа»… Я один из самых эклектичных и «беспринципных» поэтов. Заходите, дескать, в лавку, выбирайте, наверняка найдете что-нибудь по своему вкусу: вот вам венки сонетов, вот верлибры, вот «зерна», вот любовная лирика, вот политическая, вот философская, вот ироническая, вот простенькие стихи, вот виртуозные и экспериментальные. Вроде бы — преимущество, разнообразие, богатство. Ан нет. Я сам не знаю, что вам порекомендовать, всякий раз, готовя публикацию или выступление, я как бы играю в лотерею… И самое печальное во всей этой истории — это то, что любитель, как правило, не входит в лавку, у нее толком даже вывески нет…

У меня приличная литературная репутация, но она скорей сводится к человеческим качествам: интеллигентный, эрудированный, добрый редактор, известный наставник талантливой молодежи и т.д.

Если бы к этой универсальности да еще темперамент и характер!

Чувство нереальности. Казалось бы, и общий год (2000-й) и мой должны быть особенными, с особой окраской, особым привкусом, особым самочувствием. По крайней мере, таким мне виделся этот рубеж издалека, из молодости. Он выглядел почти недостижимым, а все-таки я был уверен, что его достигну. Только не думал, что так скоро…

Напрашиваются итоги. Они вполне приличные (с точки зрения среднего человека), неприятно в них то, что они — итоги. Дали бы мне еще срок, чтобы перекрыть так называемые итоги. Я написал мало, не высказался. А мог бы — судя по аккерманской прозе и лучшего из лирики. Спасибо Творцу, одарившему меня долгой жизнью. Себя же я не очень-то хвалю, но и не слишком порицаю. Мой опыт все-таки стоит того, чтобы его осмыслить и преподнести другим. Но надо сделать это интересно (не в ущерб правдивости). Легче писать от имени, скажем, Аристида, чем от себя. От себя — получается усредненно и пресновато…

Уже не стану датировать записи: изменилось что-то, нет той остроты ощущения времени, которая держала меня в напряжении. Перевалил за юбилей со всеми сопутствующими событиями, вышел на плато…

* * *
Стареет плоть и требует поблажки,
плоть не рубашка, хоть родись в рубашке,
а то б сменил на ту, что легче пуха,
на ангельский, на тополиный пух;
но плоть, еще вчера — служанка духа,
с утра берёт реванш
и душит дух…

«У меня — два «я», русское и румынское…»

Я самый что ни на есть беcсарабец — не только по смешанной крови, а потому что родился посреди Буджакской степи, которая и была собственно Беcсарабией до 1812 года, когда царь это название распространил на весь прихваченный край от Прута до Днестра. Беcсарабец — не национальность, а судьба. Общая для молдаван, украинцев, русских, гагаузов, болгар, армян, евреев и прочих, издавна проживающих на этой территории. Сталин окончательно упразднил Бессарабию поделив ее между двумя республиками — Молдавией и Украиной. Получилось как бы три Молдавии. Нынешнее так называемое Приднестровье, бывшая советская Молдавия, и историческая Молдавия, которая вместе с Валахией в свое время образовала Румынию. Своеобразный рекорд по числу столиц: у Молдавии (правда, в трех ее частях!) их было шесть — Байя, Сучава, Яссы, Балта, Тирасполь, Кишинев.


* * *

23 августа 1939 года мне было девять лет, я жил в Кагуле, учился в румынской школе — конечно, не помню, что делал в те каникулы, но зато знаю, что в тот незабываемый день был подписан пакт Молотова-Риббентропа, предопределивший судьбу Беcсарабии. «В результате» чего я стал русским писателем. Никакой прямой причинно-следственной связи, и всё-таки… Политики запустили вариант моей жизни, в котором мне пришлось реализоваться.

Вот, что произошло в судьбоносный для меня день, мной никак не запомненный. Так что же такое судьба?


* * *

В сентябре 1944-го года я с мамой возвращались домой из румынской эвакуации. Ночная посадка на поезд в Крайове. Штурм вагонов, давка. Я влез через окно, подсадили. Мама в истерике. Каким-то образом втиснулись, багаж собрали. Едем домой… Отдышавшись, стою у окна. Незнакомый румын со мной заговаривает, узнает, что навсегда возвращаемся в Беcсарабию, то есть, к русским. Говорит:

— Вот учили тебя, кормили, теперь ты нас бросаешь, отрекаешься…

Чувствую себя неловко, не знаю, что сказать. Только потом нахожу оправдание: мой дом на том же месте, где и был, не моя вина, что границы и фронты ходят туда-сюда…

Но тот упрек не забылся, и я рад, что теперь могу еще кое-что добавить в свое оправдание: вовсе не зря на меня Румыния ухлопала средства! Сколько я всякой литературы напереводил! И друзей у меня в Бухаресте и Кишиневе не меньше, чем в Москве. Да и (прошу прощения за нескромность) мое имя известно и тут, и там!


Я в стихах никак не выразил свою любовь к румынской культуре. У Ю. Кожевникова, скажем, целый цикл о Румынии, а у меня? Может, потому что у Кожевникова в душе Румыния «гостила» — была дорогой гостьей, у меня же — два «я», русское и румынское, что не пересекаются, а переключаются с одного на другое, как при раздвоении личности. Уезжая из дому в Румынию, я начисто отключаю свою русскую ипостась, словно возвращаюсь домой. Короче — живу на два (или на три) дома. Как перелетная птица (есть у меня такое стихотворение)…


* * *

При всех неизбежных юношеских иллюзиях я все-таки всегда знал, что государство олицетворяет не истину, а власть. Для Беcсарабии власть — это всегда нечто привнесенное извне. Король в Бухаресте, Сталин в Москве. Отсюда ни излишнего доверия к властям (у них на первом месте свой интерес), ни напрасного противопоставления. Отсюда никакого желания делать официальную карьеру, достаточно компромисса между лояльностью и личной независимостью. Конечно, непросто соблюдать внутренние и внешние границы компромисса. Порой это — как хождение по канату…

Пропаганда — ругательное слово, знал я с детства от отца. Закон товарищества и дружбы, знал от него же, выше службы властям. Я любил не правила игры, а исключения, потому не годился для номенклатуры.

Безоглядную цену за правду платить нельзя («мы за ценой не постоим», «и, как один, умрем в борьбе за это». Лучший способ бороться против зла — делать добро (пусть не всегда возможно, но стремиться к невозможному — нужно!). Так я понимаю суть учения Христа.


Порою мне кажется, что я — не один человек, а несколько. Взять хотя бы мои первые четырнадцать лет. Я не раз оказывался по ту или эту сторону границы, по ту или эту сторону фронта. Границы и фронты «ходили» через меня. Менялись миры. Менялись ценности столь же резко, как деньги при пересечении государственных рубежей. Было чему удивляться с малых лет!

Но и в том и том мире я чувствовал себя пасынком. Хотя советская власть отнеслась ко мне благосклонно, дала мне возможность поступить в Литературный институт (где еще есть такой?), я все-таки не был «полноценным» советским гражданином, как мои однокашники Леня Жуховицкий или Боря Никольский. Я из своих тогдашних двадцати лет почти три четверти провел, так сказать, «до революции». Сталин не дарил мне счастливое детство, оно у меня было счастливым при короле Кароле Втором, а во время войны я опять же благополучно учился в румынской гимназии (уже при короле Михае и Антонеску). Мой опыт сильно отличался от опыта моих советских ровесников, а перед фронтовиками я вообще должен был чувствовать себя кругом «виноватым».

Как-то я тогда умудрялся отвлекаться от противоречий, оттеснять их на край сознания. Вопросы непроизвольно возникали, но ответы я не торопил — пусть постоят за дверью. Например, почему в стране победившего материализма так боятся религии, не издают Библию? Почему трубят о постоянно обостряющейся идеологической борьбе, когда никакой такой борьбы в советском народе нет, а холодная война с Западом похожа на бокс по переписке?

Я догадывался, что Северная Корея напала на Южную, но был на стороне Ким Ир Сена, ибо с точки зрения марксизма будущее было за ним… Я написал стихи, обличая американцев, но скорей, чтобы угодить Нине, в которую был не на шутку влюблен, а не для печати. Я и не удосужился их куда-нибудь пристроить… Зато охотно и бурно предавался лирике. Я не собирался становиться «на горло собственной песне», соглашался на «беспринципность», мне нравились строки Александра Гевелинга: «Не слушайте, не слушайте меня! Я говорю неправильные вещи…»

Я на собственной шкуре убедился в несогласованности левого и правого полушария мозга. «Слева» я прошел путь в сторону трезвого и беспристрастного рационализма, легко отвлекся от религии (а я родился в христианской стране!), от условной морали, принял беспощадную историческую модель Маркса-Ленина. Это в теории, а в жизни я поступал как самый чувствительный сентиментальный дурак: «справа» были свои незыблемые основы.

Мне везло на добрых людей, независимо от их классовой или расовой принадлежности. Во время войны я общался с румынскими солдатами, а изредка и с немецкими. Я был мальчишкой, они были ко мне добры. Злая сила была где-то за ними, над ними — как рок, слепая неотвратимость. Мой отец был по ту сторону фронта, в Красной армии. Я не мог себе представить, что этот солдат может стрелять в моего отца. Стреляющий переставал быть этим, становился орудием войны, кем-то другим, безликим роботом…

В 41-м году румыны объявили «крестовый поход против большевизма». А в Москве в церквях молились за победу безбожной Красной армии. Мама тоже молилась. Просто просила, чтобы беда миновала и чтобы отец невредимым вернулся домой (на чьей стороне — об этом она и не думала).

* * *
…А молодость была
холодной и голодной,
сиротской и свободной
на родине бесплодной
и выжженной дотла.

Оставила нас юность 
с войной наедине,
и с нами на войне
навеки разминулась,
а к седине — вернулась…

И я с тобой танцую
под позабытый джаз,
предчувствуя сейчас 
не третью мировую,
а просто мир без нас, —
как будто я целую
тебя в последний раз.

Родители

Невероятно, что мои родители когда-то не были вместе. Не были даже знакомы. Отец родился в Кишиневе, мама — в Аккермане. По их рассказам мне известна их жизнь до встречи, до 1929 года. Известно, но кажется нереальным, немыслимым, чем-то совершенно умозрительным, никак не совпадающим с моим представлением. А мое представление утверждает с категорической несомненностью, что они всегда были вместе, настолько вместе, что не существовали врозь. А если существовали, то это были не совсем они. Какие-то неполные, ненастоящие друг без друга. Потому что они одно целое — отец и мать.

Год, когда мои родители поженились, 1929-й, оказался как раз посередине между двумя мировыми войнами, одиннадцать лет прошло после первой мировой, примерно столько же оставалось до второй… Была свадьба, кричали «горько», желали безоблачного счастья.

Безоблачного не было. Были разлуки — война, тюрьма… Были верность и вера, терпение и мужество. Состарились вместе, перед лицом смерти были вместе, не могло быть иначе.

Я унаследовал старомодную (устаревшую?) родительскую «модель» семейного поведения, мне невозможно себе представить, как это можно — родиться в разрушающейся семье или вообще без нее…


Нерелигиозность отца мирилась с верой в судьбу, он называл себя фаталистом и при этом верил, что с ним могут происходить исключительные вещи, необыкновенные, в каком-то смысле чудесные (это я унаследовал от него). У него были зачатки многих способностей, которые остались нереализованными. Он был лишен тщеславия и путеводной звезды. Пусть его судьба была заурядной, искорка в его глазах говорила о том, что он был «не как все». Это чувствовали окружающие, любили его.

Уходя в последний раз в больницу, он обернулся к соседу и указал рукой вверх: «мне пора туда!» (Не вниз, в землю, как полагалось бы безбожнику!).

* * *
Маленький атом
в большом человеке

Маленький человек
на большой планете

Маленькая планета
в большой Вселенной

На Твоей ладони, Господи,
кто больше?
кто меньше?

Мой отец бравировал независимостью от церкви, а мама хоть и была верующей, но в церковь почти не ходила, постов не соблюдала. Потому я рос между рационализмом и верой, как бы распределив их между левым и правым полушариями мозга. Материалистический взгляд на мир был для меня весьма привлекательным, что не мешало в интимной глубине чувствовать личную связь с высшим существом. Христос оставался для меня всегда внутренним ориентиром, обряды же казались внешним антуражем, требованием традиции. Потому мои переходы от румынской школы к советской, от советской к румынской гимназии и от нее — опять к советской школе (все это за четыре года — с сорокового по сорок четвертый год!) прошли для меня в сущности безболезненно. Возвращение к церковной вере, с которым я столкнулся при Брежневе, вначале показалось мне наивным, чем-то давно пройденным и скорей всего реакционным (даже написал об этом рассказ и напечатал в «Юности»). Теперь смотрю на веру глубже и серьезней, хотя ее конфессиональные перегородки мне чужды (они «не доходят до неба»!)

Православие же — как родной язык: ближе не потому, что лучше, а потому что — мое. Я имею в виду идеальный образ (проповедь христианской любви).


Скоро годовщина смерти отца. В марте было столетие мамы (прозевал, только на днях сообразил). Когда маму хоронили, у нее было обиженное выражение лица, как у ребенка.
Если отец пережил нечто вроде катарсиса, перед смертью посветлел, преобразился, то мама всегда была сама собой — не выше и не ниже себя, и час смерти застал ее как-то внезапно, обидно и в полном одиночестве…
Годовщина смерти отца. Чувство вины перед ним…

Я отцовскую чайную ложечку
серебряную 
почему-то засунул в ящик
и не пользуюсь ею.

Неприятны чем-то мне вещи,
спокойно пренебрегающие
временем, предательски переживающие
своих владельцев…

Володя (сын) через знакомого получил из Рима фотографию могилы каких-то наших родственников: княгиня Нина Петровна Голицына, урожденная Ковальджи, (1888–1957). Там же похоронена ее мать Софья Ивановна Ковальджи, урожденная Лазарева (1858–1930). По-видимому Нина — дочь Петра Степановича Ковальджи (1861–1908), похороненного на Армянском кладбище в Кишиневе.


Литинститут

Солнечный сентябрьский день, иду в Литературный институт по Тверскому бульвару и не могу не думать, что полвека назад я шел сюда первокурсником… День был такой же, только Пушкин стоял на бульваре и часть квартала не была снесена.

Во дворе полно студентов и студенток, почти как всегда — с той только разницей, что тогда никого из них в живых еще не было. Библиотека там же, спустился по тем же ступенькам, подарил новую свою книжку, не преминул заглянуть в каталог — все мое там есть (читается ли — другой вопрос). Скромно, но жизнь состоялась…

А книжки по одной, по две — продаются.

… А настроение фиговое — на личном фронте эмоциональный голод, дефицит обыкновенной сердечности.

Я на вас опираюсь,
птицы,

на вас надеюсь, —
будьте ступеньками
когда я оторвусь от себя.

* * *

… В марте того года мне исполнилось 22, как автору «Облака в штанах», которым я увлекался. В неменьшей степени я увлекался и Есениным, играючи примерял к себе то ту, то эту роль. Я был почти счастлив, стихи писались легко и звонко, если я и впадал в уныние, то только на «лирическом фронте», в перспективе же — будущее светилось радужно.

Мне везло. Кончилась самая кровопролитная из войн, никто из моих близких не пострадал, хотя фронт дважды прокатывался через мой бессарабский городок. Передо мной открылся неведомый простор России, в девятнадцать лет я впервые увидел Москву, и не просто увидел, а с подругой, с первой моей женщиной. Той же осенью произошло чудо, я был принят в Литературный институт, куда я послал тетрадку стихотворений — без каких либо рекомендаций, так сказать, сам от себя.

К этому времени кампания против космополитизма отшумела, официальная литература стала бодряческой и стерильной. Ею я почти не интересовался. Меня привлекало прошлое (Блок, Маяковский, Есенин) и будущее, к которому я еще не был готов, но полагал, что оно уже забронировало местечко мне и моим товарищам. Я дышал лицейским воздухом литинститута, его поэтическая атмосфера была действительно живой, неповторимой. Я знал, что могу писать стихи «на тему» (и писал!), но что-то удерживало от того, чтобы принимать всерьез такое занятие. Во-первых, это делали и без меня. Во-вторых, требовалось отвлечения от себя лично. А меня как раз тянуло к обыкновенной любовной лирике, к собственной. Лирика на рубеже пятидесятых годов была полностью вытеснена из печати, и на фоне ее отсутствия мои торопливые стихи мне казались хорошими и свежими. А главное — нужными мне. Меня считали весьма начитанным в поэзии, но, Боже мой, каким я был обманутым невеждой! Я был на третьем курсе уникального литературного (!) института и не знал, что рядом, во флигеле жил и умер Андрей Платонов, краем уха слышал, что были такие поэты как Мандельштам, Ходасевич. Цветаева и Ахматова известны были только по ранним стихам, а Пастернак казался косноязычным симбиозом старого и нового (тоже по ранним стихам).

… Длинный список моих сожалений. Скольким возможностям я позволил пройти по касательной в моей судьбе! Как не пожалеть, что в свое время, живя в Переделкино на даче, отведенной под общежитие Литинститута, я не проявил интереса к Пастернаку, почти соседу. Даже так получилось, что я его ни разу не встретил, не увидел до лета 1954 года…

Пастернак в одиночку совершал свой крестный путь духовного восхождения, писал «Доктора Живаго» и стихи к роману… Господи, рядом текло другое время, дышала вечность, а мы… Мы были рано повзрослевшими по опыту пережитой войны, но при этом беспечными недорослями в культуре и слепыми котятами в политике.

Политика

Новое поколение с легкостью необычайной судит о сталинских временах. Я бы спросил: — Где вы были тогда? А, вас еще не было? Значит, вы были нигде. А я был тогда и там. Так узнайте от меня кое-то. Между взглядом «изнутри системы» и «извне» громадная разница. Вы скажете — «советский тоталитаризм» и будете, несомненно, правы, я согласен с такой исторической оценкой. Но как передать, что при этом я лично ничего худого от советской власти не видел. Я в сталинские годы встречал больше хороших людей, чем плохих, и советская власть оборачивалась ко мне чаще доброй стороной. Например, я, провинциальный бессарабский юноша, пишущий стихи, был принят в московский Литературный институт, который мог возникнуть только благодаря советской власти с ее установкой (пусть и весьма противоречивой) на поддержку талантливой литературной молодежи. Не было у меня никакой протекции, никаких рекомендательных писем, просто я послал тетрадку стихов на творческий конкурс. У меня уже был диплом Учительского института, государство вполне могло сказать — иди, работай в школе, не буду я больше на тебя тратиться… Я не делал партийной карьеры, не выслуживался. Просто чувствовал, что мои способности востребованы. Относясь лояльно к советской власти, я тем не менее сохранял и отстаивал свое свободомыслие. Видя пороки режима, я уповал на исправление, улучшение социализма, был сторонником хрущевской оттепели, горбачевской перестройки и, наконец, гайдаровских реформ. Теперь лишь мой оптимизм пошатнулся. И годы мои истекают, и для нынешнего уклада я не очень-то пригоден. Печально, хотя вовсе не собираюсь сходить с дистанции. Буду делать свое дело. Тихо верю, что я кому-то в будущем понадоблюсь, что кто-то услышит меня так же, как я слышу моих предшественников — летописцев, сочинителей.

Ашхабад

1
Ни с того, ни с сего — Ашхабад
подвернулся на склоне моих путешествий
(эхо спросит — на фоне каких сумасшествий?),
этот странный, не мне предназначенный град.
Старость… Осень… Ночного полёта бросок.
А вчера изводила меня аллергия…
То, чего излечить не сумела Россия,
это сделает Азия, юго-восток.
Впереди за горами Герат, —
звук магическим смыслом богат,
но останется недосягаем
для меня, проскользнувшего краем
между адом и раем —
туда и назад…

2
Говорил мне приятель: так и пиши —
самодур вдохновенный, Туркменбаши
понастроил дворцов, павильонов, фонтанов
на безлюдье — для призрачных ханов,
золотой мусульманский сад,
для блезиру
на зависть миру, 
город-выставка — Ашхабад…

Это так, но вернувшись в Россию,
я по Азии вдруг ностальгию
ощутил — по горе в серебре,
по песчаному солнцу с утра в октябре,
и добрее стал думать о самодуре, —
всё-таки он сотворил не гулаг,
а восточную грёзу в натуре…

Солнце. Золото. Сон. Копетдаг.

Я понятия не имел о Сталине до десяти лет, хотя он царил в двух шагах от меня — по ту сторону Днестровского лимана. Когда пришла Советская власть, я не обратил на него особого внимания, зато увлекся самой идеей Революции угнетенных, идеей справедливого Нового мира. Впервые в истории! Правда, через год с небольшим страна первой в мире Революции терпит военное поражение, я вижу в румынских журналах карикатуры на Сталина — кровавого и страшного. А когда в итоге Сталин все-таки побеждает, я постепенно проникаюсь его величием — гипнотически действует на психику неизменность его побед, он всегда прав. С 49-го года я учусь в Москве и мечтаю увидеть Сталина. Никак не удается — всякий раз, когда прохожу с демонстрацией по Красной площади, его на трибуне нет…

1-го мая 1952 года я наконец увидел его. Я шел в четвертой или пятой колонне, уже подходим к Мавзолею, а на трибуне его опять нет, в центре между соратниками зазор и, кажется, виден околышек фуражки и дымок — присел, что ли, отдохнуть и раскурить свою трубку? Когда поравнялись — он возник! Видимо, я не заметил, как он встал. Вижу только вдруг — он. Вся площадь взревела от восторга. Небольшого роста в маршальской фуражке, он медленно стал помахивать полусогнутой рукой. Как сквозь марево — воздух зыбился от такого невероятного явления: он, так близко! Я был подхвачен общей горячей волной ликования, хотел помедлить, но какие-то люди, стоявшие цепочкой между колоннами, подталкивали — давай, давай проходи, не задерживайся. Удаляясь, долго еще выворачивал шею… Потом пытался в стихах запечатлеть и осмыслить это чувство массового подъема. Стихи давались чрезвычайно тяжело, я их бесконечно правил, переделывал (они так и не были завершены). Видно, в том пафосе было нечто несвойственное мне, и я зря упорствовал, вымучивал форму…

Смерть Сталина вызвала у меня какое-то лихорадочное возбуждение — мне было чрезвычайно интересно, что будет дальше (Такое же чувство исторического любопытства я испытал 22 июня 41-го года, когда узнал о начале войны)…

Я видел мертвого Сталина в Мавзолее рядом с Лениным. Он выглядел куда внушительней и свежей своего напарника. Запомнилось рябое лицо и крупные кисти рук. Я с острым любопытством смотрел на это тело…


* * *

Чингиз Гусейнов меня, грешного, принимал из кандидатов в партию, дело было в 1967 году, атмосфера портилась, он сказал: «В неудачное время, Кирилл, вступаешь…» Я и сам понимал, но назад ходу не было. Утешало лишь то, что в воздухе чувствовались противоречивые тенденции, я надеялся, что прогрессивное крыло в коммунистическом движении победит. Помню, каким горячим болельщиком Дубчека я был, и как тяжело пережил его поражение…

Несколько слов о моей партийной «карьере». Почти все консультанты в СП СССР были членами партии, мне было уже под сорок, я все еще оставался беспартийным, хотя приходилось «выходить» на высшие партийные инстанции и в Кишиневе и в Москве. Наконец, мне Воронков предложил вступить в партию, сказал — «Я тебе первый дам рекомендацию». Я не собирался проявлять инициативу, но раз уж сложилась такая обстановка (в чем-то лестная для меня), то я согласился. Я был уверен, что сумею остаться порядочным и принести пользу. К тому времени я был уже председателем месткома аппарата Правления.

Теоретически я был вполне согласен с диалектическим и историческим материализмом, с необходимостью и неизбежностью революции. Все искажения я связывал со сталинизмом, приветствовал Хрущева первых лет, но осуждал его последние годы, Брежнева считал посредственностью и временщиком, но с надеждой относился к косыгинской реформе. В парторганизации я чурался всякой демагогии, не грешил карьеризмом, хотя не раз избирался в партком.

… Уже в горбачевское время я на один срок стал секретарем парторганизации журнала «Юность», потом опять передал «бразды» Злотникову, который был своеобразным рекордсменом — более двадцати лет возглавлял парторганизацию журнала. Летом 1991-го ему же вручил заявление о выходе из партии. По своей натуре склонный к лояльности (особенно в трудное время), я медлил с выходом вплоть до того момента, как стало ясно, что в ней и Яковлеву с Горбачевым нет места…


* * *

21 августа 1991 года в поезде мчащемся в Москву, я услышал по радио о гибели молодых людей на подступах к Белому дому.

Илья Кричевский весной 1991 года стал появляться на наших довольно многолюдных студийных занятиях. Я читал его стихотворения, помнил разговор о них — Илья по-доброму, охотно и, я бы сказал, жадно ловил все замечания. Он был очень восприимчив. Илья оставил в памяти лучик света, эхо чистого звука. Илья был лучше своих стихотворных опытов — это вселяло надежду на будущее. Он мог быть поэтом, архитектором, художником. Он стал героем России. В армии его учили быть танкистом. Танк его и убил на улице Москвы… «Свой» танк.


18 мая 1999 г.

Я физически, политически и т.д. устал. Но не творчески. Так хочется, чтоб хватило времени для зрелого сочинительства!

* * *
После Гитлера и Сталина,
Бухенвальда и Гулага —
потрясающая музыка, 
одуряющее благо!
Хиппи. Запад и Восток…
В ствол стреляющих — цветок…
Все табу и память — вдребезги,
Мэрилин Монро, стриптиз.
После Хиросимы, Дрездена,
кампучийский коммунизм.
После Сталина и Гитлера
танцы, музыка нон-стоп!
Барабан и выстрел киллера:
Двадцать первый начал с триллера —
небоскрёбы взрывом сгрёб!

О литературе, любви, женщинах
и интрижках молодости

«Гранатовый браслет» Куприна — завершенная в себе художественная правда, но и она обманывает. Что стало бы с любовью Желткова, если б она вызвала хоть какой-то отклик? Вот действительное испытание для романтика.

* * *
В гениальном романе
гениальная точка.
А будней цепочка сует запятую,
за которой бездарный повтор, проволочка…

Но где-то снова туманность
рождает звезду молодую:
это кто-то, как я,
обнимает, как я обнимаю,
целую, —

другую любовь сочиняет другая ночка…

Жизнь петляет вперёд,
гениально летит
и бездарно бредёт
вкруговую…

. . .

Было это 50 лет тому назад, когда я учился в Литературном институте в Москве. Там я подружился с польским поэтом Рышардом Данецким из Познани, а влюбился в Алицию Жуковскую, которой тогда было 19 лет и она произвела фурор в Москве. Она была красивая, яркая, дерзкая. Ей посвятил 16 стихотворений известный поэт Илья Сельвинский (эти стихи, пожалуй, лучшие в его любовной лирике!), о ней вспоминал потом Владимир Солоухин (рассказ «Встреча») и я, грешный (в моей повести «Пять точек на карте» с нее списана одна из героинь — Зося).


… Бернард Шоу замечает, что быть влюбленным значит неподобающим образом переоценивать разницу между одной женщиной и другой. Замечание не очень высокого пошиба, и почему — лишь с точки зрения мужчины? Блок же не писал, что только влюбленный имеет право на звание… мужчины.

Возвращаясь к Бернарду Шоу, скажу: разница между одной женщиной и другой может быть такой же, как между мужчиной-гением и мужчиной-графоманом. Потому есть и богини и бабы…

* * *
Ты в числе моих любимых, — 
что мне делать на земле,
если ветер выдувает 
из под ног моих тропу,
если молча мерзнут губы,
если ангел на игле, —
отзовись! — 
неразглашенье запечатало строку.
Ты в числе моих любимых,
уменьшается число.
Для меня все меньше женщин,
я для них — одни глаза.
Поворачивают сутки
в сердце старое сверло,
что пора убрать картины
и повесить образа.
Жизнь умна и многослойна,
умножает этажи
через спальни и подвалы
увлекает на чердак.
Содрогнись — над крышей небо
разрывает рубежи
и как в пропасть низвергает
ни за что и просто так.

… А у русских женщин все-таки есть общая черта (при всей их самоотверженности и жертвенности) — потребность страдать, мучить себя и любящих их. Моя мама была армянкой, я достаточно хорошо знаю румынок и бессарабских женщин всевозможного этнического происхождения. Ей богу, все они легче, нет в них иррациональной достоевщинки.


* * *

Утром иду к Белорусскому метро, впереди стройная девушка в желтом платье и длинной золотой косой. Интересно, как она выглядит — подумал я. Прибавил шагу, обошел ее сбоку: хороша, весьма хороша! Пошел следом. Она — вниз по эскалатору, между нами какие-то люди, я пробираюсь, выглядываю — нет ее нигде! Куда она могла подеваться? С эскалатора же не спрыгнешь… Наваждение какое-то… В великом смущении прибываю в редакцию, рассказываю друзьям об этом таинственном происшествии. Скорей всего — я в толпе перед эскалатором замешкался, отвлекся и утратил контроль над временем. Промелькнула не секунда, а больше. Через часа два идем к автобусу, который нас вез в столовую «Правды» на обед. Я захожу в салон последним, оглядываюсь — о, Боже! — она, та самая, идет мимо ресторана «София». Но автобус трогается… Ведьма! Если в третий раз появится — мне каюк! Но она больше не появилась.

* * *
Как мне быть с моей оболочкой,
Что тускнеет, как старый фонарь?..
От стиха отделяется строчка,
Облетает, как пух, календарь.
Отделяется строчка. И точка.
Остаюсь я один. Без листвы.
Жду от вас хоть словечка. А вы…

* * *
Нельзя стареть поэту, и танцами на льду…
Увы, красиво начал, но острота
со стансами не очень-то в ладу.

Орлу быть неприлично на виду,
когда ему уже не до полёта.
Ну что ж. Возьму и брошусь — в высоту…

… Я придавал огромное значение словам и всяческим знакам (можно писать в прошедшем времени — мне, слава Богу, скоро семьдесят!). Я всегда хотел сперва узнать, как ОНА ко мне относится, удостовериться в ее чувствах, тщился проникнуть в ее мысли, то есть разгадывал загадку, словно загадка существовала отдельно и независимо как некая данность. Мне в голову не приходило, что чаще всего ЕЕ отношение ко мне — результат моего поведения, проявлений моей воли, моего чувства! Я, как разведчик, пытался вынюхать намерения и возможности «противника», чтобы обрести уверенность и не схлопотать отказ. Склонный к основательности, постоянству, я приподымал, романтизировал ситуацию, в то время как нормальный бабник своим спонтанным мужским поведением без труда прогибал подобную же ситуацию «под себя». Проще говоря: если умеешь смешить — она засмеется, а если ты заранее станешь допытываться будет ли она смеяться, то пеняй на себя.

* * *
Без меня безумцев хватит, как меня не назови
В этом мире, как реактор, перегретом:
Мне не надо быть поэтом, мне достаточно любви,
Чтоб стихами так и вспыхнуть, как положено поэтам…

Блажен кто умеет влюблять в себя, но счастливей тот, в кого влюбляются просто так, ни с того, ни с сего.

* * *
— Согреши… Ручаюсь, грех — это свет
мирового Огня и начала начал —
испытанье луча, животворный запрет,
чтоб желал человек и Господь не скучал.

От костра не только пепельный след, — 
след добра от костра, что тебя согревал.

Предпочесть темноту, как советуют совы?
Согреши на свету соловьиной совести.
Согреши по любви…

. . .

Солоухин во «Встрече» пишет об Алиции Жуковской (он называет ее Алисой): «Помню, однажды, оставшись на ночь в пустой аудитории… мы поцеловались с Алисой. Но что-то не клеилось у нас…»
Солоухин подыскивает разные эмоциональные мотивации того, почему «не клеилось». Думаю, Володя не захотел себе признаться в подспудной осмотрительности: было небезопасно заводить роман с иностранкой. Она через много лет призналась мне, что больше всех ей нравился именно Солоухин. Да и я не был ей безразличен. Были моменты, когда можно было (и надо было!) перейти границы дружбы. Но я психологически не был готов к прямым интимным отношениям до (или без) душевной предпосылки…

Много лет спустя, Аля, будучи в Москве, вспоминала Сельвинского:

— Я для него была ветром с Запада, а я ждала, что он будет для меня ветром с Востока. Когда я читала, что про меня написал Солоухин, я удивлялась — он совсем не понимал, чем для меня была Москва…


* * *

Что я могу сказать «от себя»? Что будучи влюбленным, я не представлял себе, как я мог жить без этого подъема, озарения, пробуждения неведомого ранее смысла жизни. А, утратив любовь, переставал понимать, что это было за чувство, удивлялся ему как наваждению, необъяснимой «прекрасной болезни»… «Токсикоз любви» действует на меня всепоглощающе — вытесняет внешние обстоятельства. Помню, как я, травмированный, улетал в Африку. Как в полусне…

Другое дело — взаимная любовь, брак, привычка, сроднение.

Любовь

Перекладина 
— к небу
Перекладина 
— к земле
Перекладина 
— к людям
Перекладина 
— к тебе

Крест

По-видимому, «вполне» человек определяется его общим духовным уровнем, одним из важнейших проявлений которого — любовь. Более постоянным и неотъемлемым является творчество. Я испытал жизнь и с любовью и без любви. Но вне творчества, вне сознания (самосознания и миросознания) жить немыслимо. Cogito ergo sum.

* * *
— Не уходи, подожди
Подожди меня, не удаляйся

Остановилась, ждет, обернувшись ко мне,
В чистом поле под ласковым солнцем

Я иду
И по мере сближения
Она становится все моложе, 
Всё тоньше,
Всё прозрачней

Еще один шаг

А уже только поле
Тропинка и солнце…

О поэзии

Поэзия хоть и состоит из слов, но она ближе к музыке, чем к прозе: она не поддается пересказу. В споре о стихотворных переводах с Николаем Энтелисом я выдал формулу: область поэзии простирается от музыки до прозы. Чем ближе к музыке, тем непереводимей. И наоборот.

Под окнами

Под окнами 
строем тюльпаны,
как на параде — желтые, красные
(неизбежное эхо — прекрасные!)

Под окнами 
тихо струятся  фонтаны,
над ними солнце, свечение майское
(отзывается — райское!)

Тюльпаны, фонтаны, солнце и птицы —
чтоб наслаждались окна
больницы…
................................
А наутро — тюльпаны стали червонными,
чернотой огорченными.
Цветам в раю увядать не резон, —
электрокосилка срезает газон…
................
Снится больному — он мальчик босой,
Он бежит по траве, увлажненной росой.
Чья-то тень полосой, 
словно кто-то с косой…

В поэзии каждое слово обладает цветом, звуком, запахом, аурой, излучением. Для прозы достаточно, чтобы слово было прозрачным. Нет стихотворения вне текста, для прозы же текст — лишь посредник, проводник. Язык в прозе — средство, в поэзии — цель, словесная ткань повествования в памяти исчезает, остаются герои, события, стихи же воспроизводимы лишь в том виде, в каком они созданы. В прозе словесное поле исчезает, как экран в кино…

Роман рождается текстом, но существует вне его! А.Н. Толстой пишет: «читатель сам будет общаться с персонажами не моими словами, а теми ненаписанными, неслышимыми, которые сам поймет из языка жестов».

Малерб уподобил прозу ходьбе, а поэзию — танцу. Вот именно! Идущий направляется к цели, пляшущий же никуда не идет, ибо его «цель» в самом танце.

… О себе. Подумал: В русской поэзии полно всего и без меня. Эта книга для тех, кому интересен я…

* * *
Восходил
лицом к вершине
Сползаю к земле
задом 

Позади
История без меня
Впереди
История без меня

В её окружении —
Я 

О себе

Я всю взрослую жизнь ходил на работу, на службу — мне было удобно подавать себя в качестве консультанта, редактора, преподавателя, издателя и т.п. Что до литературы, то тоже менял свой, опять же как ныне говорят — имидж. То выступал как прозаик, то как критик, переводчик или публицист. Масса прикрытий, защит, чтобы сохранить в интимности себя как поэта, то есть человека излишне чувствительного, ранимого и даже романтичного. Были у меня и стихи примерно об этом:

Поэтом был помимо воли
в году на час или на два,
случайный час любви и боли
внезапный ток бессмертной роли,
а остальное — трын-трава,
слова при безглаголье…

Вадим Шершеневич в речи «О друге» 21 февраля 1926 года сказал: «… для поэта имеет смысл писать стихи только тогда, когда его стихи читают. Для поэта это всё. … Но стал бы писать кто-либо из поэтов на необитаемом острове стихи без надежды когда-либо оттуда выбраться?» С виду вроде верно, а все-таки неверно. По себе знаю. Стихи порою просятся. Они — потребность, несмотря ни на что. Известное дело — теперь читателя стиха хоть заноси в «Красную книгу». Но кроме объективных перемен есть и субъективные: опасаясь непонимания, я перестал показывать новые стихи своим близким. А дальним — тем паче. И — ничего. Недаром Марина Цветаева писала, что поэт и на необитаемом острове — Поэт, а как жалок актер на этом самом острове! Цветаева права по сути, а правда Шершеневича — частная, он сам как раз и перестал писать, когда потерял аудиторию.

О. Мандельштам: «… чем больше препятствий для стихов, тем лучше: лишнего не напишешь». Именно.

Я вот на склоне лет выпустил две книги, которыми доволен («Книга лирики» и «Свеча на сквозняке»), но распродать не смог. Скоро выйдет новая — «Невидимый порог». Кто купит?

Сегодня съездил за сигнальным экземпляром своего сборника «Невидимый порог». Приятно держать в руках, приятно перелистывать. Впечатление, что много хорошего. Но кто захочет читать и как до читателя добраться?

Пока ездил по Подмосковью (дела дачные) сочинял какие-то дурацкие стихи. Мысли вялые, жара невиданная… Сборник кое-кому дарю, в основном хвалят. А мне то кажется, что хорошо, то вдруг все обесценивается: всю жизнь лирика обслуживала меня, а должна бы служить — искусству…

В лес по грибы после всех
Всё равно, что в поэзию
После Пушкина и Пастернака.
И всё таки…

Мое выступление в галлерее «Варшавка» у Марины Тарасовой. Тепло, похвальные слова, но мне было не очень интересно: где просто читатели, просто слушатели?..

Наталия Бабинцева в «Независимой», говоря о Милоше Формане пишет:

«Каждый человек, вспоминая свою жизнь, по сути придумывает ее. Главное — отдавать себе в этом отчет и не пытаться вспоминать «по правилам»…»

Один из моих существенных литературных недостатков — это склонность к документальной достоверности, к, так сказать, отчету, летописанию. Пошло, видимо, от дневника военных действий, который я вел с 14 лет, сопоставляя сводки сторон в поисках правды. И от коллекционерства. Собирал марки, монеты, потом — свои публикации, поездки… В стихах и прозе хорошо получалось только тогда, когда удавалось оторваться от «документальности». Помогал тот или иной прием. Так в «Пяти точках на карте» я сознательно писал от похожего на меня персонажа, который был лет на 10-15 моложе. А в «Лиманских историях» переименовал город и сознательно отодвигал личное, биографическое на второй план. Во мне постоянно борются писатель-сочинитель и исследователь-архивист…

В. Ходасевич в статье «Щастливый Вяземский» (по черновой строке Пушкина «Щастливый Вяземский, завидую тебе!») пишет, что Вяземскому «до самого конца» «можно было завидовать» и добавляет: «Биография Вяземского — одна из немногих, слишком немногих, счастливых биографий в русской литературе». «Да, он прожил долгую, полную и счастливую жизнь». «Да, он во многих отношениях был счастливее Пушкина». Так-то оно так, но что писал сам Вяземский на склоне лет? «… Моя по всем морям носилася ладья, // Но берег ни один мной не был завоеван…»

Действительно, что-то маргинальное есть в моей литературной судьбе (подобное в «литпроцессе» обозначается «и др.») Недаром Бунимович рецензию на мой роман («Пять точек на карте») озаглавил «Не ко двору», а Анна Вербиева (Максимова) в «НГ» отметила мою отрешенность от того же «литпроцесса», который от меня «ничего не ждет». Любопытно и то, что в последние годы я стал попадать в антологии, но с совершенно разными стихотворениями (нет центрального, антологического?) Бывали печатные отзывы весьма хвалебного характера, но они не пристегнули мое имя ни к какой «обойме». Я как писатель по-прежнему один из тех, без которых можно обойтись, говоря о современной литературе.

Конечно, я верил в свою маленькую, случайную, как чудо, удачу, — как бы заигрывая с судьбой и не слишком принимая себя всерьез. Но кроме того, я в советские годы чувствовал себя пасынком и составляя сборники своих стихов, в целях самозащиты избегал показывать себя в истинном виде. Теперь же поздновато, да и продолжаю плутать, тасовать, сбивать — прячу какие- то свои лирические следы. Оставаясь самим собой, я по разным причинам не показываю себя в фокусе. Теперь — когда модно выставляться в каком угодно виде!

* * *
Среди книг недочитанных
замыслов незавершенных
слов недосказанных

среди недолюбленных
недоузнанных
недоспасенных 

меня не хватает
на всех,
на вас,
на себя…

Что такое излишняя доверчивость? Нечто сродни глупости? Не всегда. Спрашиваю себя: почему я поддаюсь притворной доброте, словно не вижу за ней ни коварства, ни расчета? А потому, что не перестаю надеяться. Пусть человек притворяется (когда-то я написал среднее стихотворение «Притворялся умным, добрым…»), но ведь, притворяясь, он хоть чуточку вживается в роль. И уже за это хочется его поддержать, закрепить эту самую «чуточку». Мое доверие тщится помешать коварству, затруднить его. Дело не только в том, что кто-то слишком доверчив — может, у него инстинктивная установка на доброе в другом человеке. Он ловит малейший проблеск света в любых потемках. Уж лучше еще раз обжечься, чем погасить последнюю искру… Я стараюсь избежать непоправимости.

* * *
А про эти имена не спрашивай,
Отголоски прежних лет и мест…
Ходят похороненные заживо,
На которых я поставил крест.
Трауром их лица не обрамите —
Просто испарился интерес…
Сброшены они в корзину памяти
С некоторой болью или без…
Жизнь идёт в прорехах незамоленных,
Порваны живые провода…
Сколько их забытых и уволенных
И с учёта снятых навсегда.
Связи мегаполисные вычурны,
Рвутся на случайном вираже…
Я живой, но тоже кем-то вычеркнут,
Кем-то вытоптан в твоей душе…

О жизни

«Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной…» — с большим основанием, чем Бродский я повторяю его слова. Я и старше, и прожил дольше, и разнообразия было не занимать.

* * *
Сорвав очередной листок календаря,
мне хочется собрать
моих младших собратьев —
Александра Сергеевича,
Михаила Юрьевича,
Владимира Владимировича,
Сергея Александровича.

— Садитесь, пожалуйста.
Я расскажу о неведомой вам старости…
Это, конечно, гадость,
но в ней есть своя прелесть,
ей-богу!
Только Александр Сергеевич,
Михаил Юрьевич,
Владимир Владимирович,
выньте, пожалуйста, пули,
А вы, Сергей Александрович,
снимите петлю, пожалуйста!

Еще в отрочестве я пережил самую масштабную из войн — мировую, отчего навсегда стал решительным приверженцем мирной и естественной жизни.

* * * 
ничего не знает о смерти смертоносная сабля
ничего не знает смертельный снаряд
ничего не знают землетрясение
пожары, микробы, цунами и случайный кирпич
все они, ничего о жизни и смерти не знающие,
обступают нас
уязвимых, беспомощных, незащищенных,
в лучшем случае все равно обреченных
умереть своей смертью.

(если нас пощадят 
киллеры
гитлеры
каины)…

Я верю в судьбу. Я знаю, что, если я буду верен ей (своей звезде), то она будет ко мне благосклонна. Можно ведь делать добро людям просто так, без цели, даже в ущерб себе. И в ответ удача привалит откуда и не ждешь. Когда люди (великие или маленькие) слишком настойчиво добиваются чего-то и ради этого жертвуют человечностью, то в итоге они, достигнув цели, оказываются у разбитого корыта.

* * *
Возвестил ли кто о моем рождении?
Кто-то кому-то на ухо шепнул?
Самолет завернул в мою сторону?
Аист на крышу сел?
Гусь мне в руки вложил перо?
Или к моему сценарию
притрагивался режиссер,
может быть, с белыми крылышками?..

Я умею действовать, но моя жизнь состоялась без особого натиска с моей стороны — я вроде бы шел куда хотел, но и кто-то вел меня. И те, которые мне сопутствовали, никогда об этом не жалели.

Чувствую сопротивление разрушительным силам, хочу нормального общения с нормальным читателем, хочу осенить себя и его крылом охранительным, научить любить жизнь, ценить ее радости, смягчать горечь неизбежных утрат и конца. Творчество при таком внутреннем настрое не может быть ярким, обжигающим. Но зато может быть человечным. Надеюсь, и на это есть и будет спрос…

Одна поэтесса в сердцах написала (цитирую по памяти): «Если Русь будет счастлива, это будет уже не Русь…» А я прошу Россию не бояться счастья. Да я и сам, собственно, жил, в меру своих сил мешая трагедиям осуществляться.

* * *
Вселенная стремится к холоду,
А жизнь — к теплу.
Не говори, что всё расколото
На свет и мглу.
Болит душа, стремятся к большему,
Туда, где Бог
Прибавить хочет к свету Божьему 
Свой огонёк.

И еще раз от редакции

«… Пусть не трогает тебя последующая брань или молва, а только то, прекрасно ли сделанное и сказанное — не отказывай сам же себе в достоинстве <…> шествуй прямо, следуя природе собственной…»
(Марк Аврелий. Размышления)

Греческое

Если ты не поддашься отсталости,
не начнут испаряться поклонники…
Уворачиваясь от старости,
я попал однажды в Салоники.
Там гуляет бог плодородия,
зеленеет вечно олива;
вот стою на площади 
Аристотеля,
но дойти не дано
до Олимпа,
не увидеть вершины, отроги,
где вершились рока пророчества…
Улетели орлами
красивые боги
моего (и нашего)
отрочества.
Жил я долго,
сладко и солоно,
заслужил и хвалу и критику.
Я любил, 
о, мой тёзка из Солуни,
сочинять на  кириллице лирику!
Здесь Христа проповедовал Павел,
а потом муэдзины — Мухаммеда…
Бог един. 
Я охотно бы славил
дружелюбье небесного саммита,
ибо мир наш, крикливый и резкий,
перед высшей гармонией грешен…
Ах ты, Греция, — 
грецкий
крепкий орешек!

Фото слева сделано во время общественно-культурной акции «Диалог двух культур» в городе Салоники (Греция), 18 сентября — 1 октября 2009 года. Перформансы русских, греческих и кипрских поэтов, организованные Московским поэтическим клубом.

Играет старый патефон. Звучит довоенный фокстрот «Цветущий май».
«И я с тобой танцую под позабытый джаз…»

Мария Ольшанская