Кирилл Ковальджи
Вера
Фрагмент рассказа «Одиссей и тетя Роза»
из романа «Свеча на сквозняке»
* * *
Пусть, как птицы из клетки, улетают года, их спектральной расцветки не забыть никогда: золотую завязку невозможной любви, мир, менявший окраску от волненья в крови; синий, розовый, алый — пережитого спектр… Пусть сюжет сериала превратится в конспект — полустертые титры, черно-белый монтаж… Но любви светофильтры — словно в храме витраж.
«О моих и обо мне»
«Сразу же скажу, что я пристрастен к стихам Кирилла Ковальджи. Да собственно, по-другому и быть не должно. Читатель выбирает поэта, но ни в коем случае не наоборот», — написал Юрий Кувалдин в 2003 году (цитирую по изданию — Кирилл Ковальджи. Избранная лирика. — Серия «Поэтическая библиотека». — Москва. — 2007).
Я тоже пристрастна ко всему творчеству Кирилла Владимировича — и к поэтическому, и к прозаическому. И каждый раз, с определенной конкретной целью взяв в руки томик «Избранной лирики», начинаю опять перелистывать его, удивляясь совершенной образности стихотворений. Я вижу поэзию Ковальджи в цвете и звуке — такое триединство редко когда встречается. И тогда начинаешь с тоской думать о несовершенстве издательского дела, способного в лучшем случае более или менее удачно проиллюстрировать книгу. А что делать, если буквально каждое стихотворение видится мне в определенном цвете и звучит во мне определенной мелодией? Вот эта цветовая насыщенность текста (будь то стихотворение или рассказ) или, наоборот, неожиданная его монохромность — как серая Одесса 41-го года, словно покрытая вулканической пылью, в рассказе «Одесса–41» из книги «Свеча на сквозняке», откуда она? Когда я пыталась «поверить цветом» творчество Ковальджи, Кирилл Владимирович отшучивался, но на мой вопрос, правильно ли я угадала его цветовые предпочтения, увидев обложки последних книг, увидев эти яркие картины за спиной на различных фотографиях, он ответил утвердительно. Теперь я понимаю, откуда это «сарьяновское настроение».
Город мой… У него было десятки названий. Греки из Милета окрестили его Никонион, римляне — Тира, анты — Турис, угличи — Белгород, молдаване — Четатя Албэ, турки — Аккерман…
Из интервью:
— Да, моя мама бессарабская армянка родилась в 1899 году в Аккермане (ныне Белгород-Днестровский), звали ее Маргарита Николаевна Урфалова (Маргит Никагосовна Урфалянц), ее мать из семьи Охановых, то есть Оханянц. Семья Урфаловых была многодетной, мама родилась последней — шестнадцатой! Отец — виноградарь и домовладелец — умер рано. Мама уже армянского не знала, помнила наизусть только молитвы. Была верующей, ходила в армяно-григорианскую церковь в Аккермане, которая просуществовала до 1944 года. Армянские традиции сохранились лишь в кулинарии: мама прекрасно готовила курабье, мусака, шербет и другие национальные армянские блюда. Вышла она замуж лет тридцати за кишиневца Ковальджи Владимира Ивановича. Была домохозяйкой, умерла в 1985 году в Кишиневе.
А вот и музыкальная составляющая поэзии Кирилла Ковальджи:
— Папа — бессарабский болгарин. Есть версия, что его предки пришли из Черногории через Македонию. Поселились в Бессарабии в начале девятнадцатого века. Он в упомянутом романе («Свеча на сквозняке» — М.О.) был прототипом Алексея, потом я о нем написал отдельный очерк, его можно прочесть в Интернете в журнале «Кольцо А» №37 за 2006 год. Фамилия Ковальджи… По-видимому, когда-то было — Кавалджиев. От «кавал» — музыкальный инструмент, большая свирель. На могиле одного из предков начертано: Яни Кавалжи.
Я испросила у автора позволения «поиграть» с его текстами по своему усмотрению, представить читателям то, что мне нравится, в той форме, которая покажется мне наиболее удачной. Эта небольшая публикация, в основе которой коротенький фрагмент рассказа — продолжение предыдущей, его «Цыганской свадьбы» все из того же романа, любимой мною «Свечи на сквозняке».
«Пипин. Как помещен человек? — Алкуин. Как лампада на ветру» (из Словопрений высокороднейшего юноши Пипина с Альбином Схоластиком).
Об учителе-философе средневековья Алкуине мне рассказал профессор из Ирландии, автор нашего журнала, физик Давид Никогосян. Мы говорили о Кирилле Ковальджи, и я опять заметила, что для меня «свеча на сквозняке» — это литературный образ самого Кирилла Владимировича — именно так я представляю его в своем воображении.
Жаль, что композиторы не обратили внимание на безусловную музыкальность поэзии Кирилла Ковальджи, поэтому музыкальная иллюстрация к публикации — это песня Булата Окуджавы в исполнении Жанны Бичевской. Обрамляющие публикацию стихи Кирилла Владимировича печатаются по тексту его книги «Избранная лирика».
* * *
С покаянной улыбкой он протянул ей гвоздику, а она отдернула руку, как от змеи. С виноватой ужимкой он открыл ей свою незажившую рану, а она закричала: — Этот красный цветок ты припас для другой! Он сказал: — Обернись, вот наш дом, где полжизни мы прожили вместе! — А она застонала: — Застенок, и на окнах решетки. — Нет, — сказал он, — двери открыты и окна до блеска промыты тобой и распахнуты… — Боже мой! — содрогнулась она, — какие окна и двери на пепелище? И тогда он увидел дым, горький дым и свою искаженную тень на развалинах, а она увидела дом, уцелевший дом среди миров, по ветру развеянных, и молчанье прошло между мужчиной и женщиной, прошло и вернулось, и еще раз прошло между ними, а потом — от нее к нему и к ней — от него …
Он стонет и перекатывает потную голову на подушке. Он что-то видит. Шепчет, заглатывая слова, — ничего не разберешь. И вдруг будто зовет или молит о прощении. Он выдыхает ясно:
— Вера!
Это имя? Или слово?..
— … Скажи мне правду, как сыну. Ты, когда болел, произнес: «Вера». Это имя или слово от того же корня, что и верность?
— Что ж, пожалуйста. Женское имя. В последний год на Урале…
— Значит…
— Не значит. Если уж хочешь открыть глаза, то открывай оба. Война не каждый год случается. Я с самого начала сказал Вере, что никогда не брошу жену и сына, если они живы. Она все знала, и мы ни в чем не лгали друг другу. Я и маме твоей сказал…
(Из рассказа «Цыганская свадьба»)
* * *
Что там третья мировая? Продолжается вторая. Ежедневно в каждом доме отголоски давних дней. Ее ставят режиссеры, гримируются актеры, вновь на всех телеэкранах что-то новое о ней. Не одна она за нами, а число с семью нулями, где лицо войны дробится в бесконечных зеркалах. Все расскажут очевидцы.
Все заполнятся страницы
умножая смерть на память,
жизнь на случай,
боль на страх.
Это не четыре года,
А эпоха без исхода,
и пока я жив, все вести —
о моих и обо мне.
Вечно почта полевая —
в сердце точка болевая,
комом в горле чье-то горе,
строчка песни о войне.
(1985)
Вера
Была у человека хорошая работа на уральском оборонном заводе, литерные карточки, было уважение товарищей и непритязательная любовь женщины. Провалявшийся в госпиталях, демобилизованный по инвалидности, он прибыл на завод жалким, слабым, бездомным. И вот через год ожил, окреп, стал улыбаться, обрел уверенность и вкус к жизни. А жизнь вроде наладилась, и человек укоренился на новом месте.
Но к весне сорок четвертого года он стал беспокойным и отчужденным, как птица перед отлетом. Первой заметила это Вера. Она догадливыми глазами следила за ним и молчала, скрывая надежды и бессилие.
Вечером десятого апреля он стоял у репродуктора спиной к Вере. Черная тарелка, как раструб судьбы, мерно отсчитывала позывные, больно подхлестывала дыхание. Важное сообщение. Наконец Левитан медленно и веско произнес могучим, пророческим басом:
«Приказ Верховного Главнокомандующего…»
Отец стоял навытяжку, руки по швам, и кусал губы.
Одесса!
Это долгожданное слово наполнило его всего торжественным, вибрирующим гулом. Он выслушал до конца приказ, перечисляющий все воинские части, отличившиеся в боях, будто ждал еще какой-то решающей подробности. Он как завороженный смотрел в черную тарелку и не шевельнулся, пока не выслушал приказ вторично от начала и до конца.
Когда он, наконец, обернул измененное, счастливое лицо, Вера у стола плакала с полотенцем и тарелкой в руках. Он подошел к ней и обнял за плечи. Она, пряча лицо, тут же откликнулась словами на его прикосновение:
— Прости меня… Видишь, радость какая… Но ты уедешь, Алеша. Ты уже уехал, Алешенька. Горький ты мой, горе ты мое…
Отец молчал.
Вера повела плечами, освободилась от его руки. И встряхнула головой. И улыбнулась сквозь слезы.
— Эх, Лешенька, что там говорить да размусоливать! — Вера шмякнула тарелку об пол. — На счастье — да в добрый путь! Не хочу, чтоб ты меня помнил зареванной.
Репродуктор гремел торжественным гимном.
— Давай выпьем! — сказала Вера и засуетилась. Она говорила без умолку: — Вот сейчас застелим скатерку, стаканы расставим, сюда вот цветы, на середину, ничего, что бумажные, хорошо будет, славно, а соленые огурцы — как это я запамятовала? — мигом будут огурцы, не рукавом же закусывать, только где эта банка, куда запропастилась, будь она трижды неладна? Спирт будем разводить или так? Я думаю — так…
Гремели артиллерийские залпы. Вера со страхом видела, что отец старается смотреть на нее, но, кажется, не видит, уходит, уходит, уходит…
Поспешно разлила спирт. Не чокнулась — стукнула стаканом по стакану, спирт плеснулся на скатерть.
— За Одессу… Я никогда не видела моря.
Оба выпили залпом. Вера зажмурилась, ладонью вытерла губы, сказала:
— Год целовал — и за то спасибо.
— Тебе спасибо, — сказал отец. — Ты добрая, сильная, ты меня к жизни вернула…
Раскатисто и мерно гремел салют.
— Ну, поцелуй меня, поцелуй напоследок!
Отец встал и поцеловал ее.
— Не так, Лешенька, не так! Я не мертвая.
Отец смотрел на нее долгим взглядом, как с фотографии, из-за той черты, оттуда, где сострадание, память и жалость.
— Ох дура я, дура! Все. Хватит!
— Успокойся, Вера. Я тебя очень прошу, — сказал отец.
Салют кончился.
Тишина всполошила Веру, она бросилась к патефону, сильными рывками завела, запустила пластинку:
Последний нонешний дене-о-чек
Гуляю с вами я, друзья…
Потом подошла к отцу, заглянула в глаза, прошептала:
— А если… если их нет… тогда вернешься?
— Вот это ты зря, зря, не пей больше! — с болью сказал отец и пошел к дверям. Хрустнул под ногами осколок тарелки. — Я минут на десять, подышать.
Еще заплачет дорога-а-я,
С которой три года гулял…
Вера глядела ему вслед, уронив руки вдоль платья.