Михаил Ковсан

Господин Ч.



В овальном широком оконном проёме
с витражом в верхней части
над чёрно-жёлтыми искусственными подсолнухами
висит знаменитая фотография.
Смотрит мимо, в сторону выхода,
словно бегство задумала.
(Вместо эпиграфа).

Тема жизни, сначала звучавшая прерывисто, бледно и нервно, разделилась на две – серую, не слишком приметную, и яркую, полную любви и страданий. На миг обе – литавры вздрогнули – соединились, и полный жизни оркестр взмыл в небеса, но побочная ядовитая тема узел перерубила. Распались, обе иссякли, впадая в бесконечность молчания.


В такую жару работать никак невозможно. Казалось: всё внутри высохло, и на растрескавшейся морщинистой почве никогда ни одному ростку не взойти. Пробовал читать. Не читалось. Достал из чемодана «Исповедь», которую прятал, не желая, чтобы кто-то увидел, но не помог и Руссо.

Жарко было с утра, но и вчера было жарко, ничего, работал, ожидая сегодняшний вечер, которого не будет, не будет совсем. Время тянулось тягуче. Ждал стук в дверь поспешный, нетерпеливый, но этот был лакейский, осторожный, почтительный:

– Господин Ч., вам письмо.

Читал, доставая не глядя монету. Читал – и от жары становилось невмоготу. Ангельское с дьяволинкой лицо. Не слишком тронутое взрослостью капризное тело. Всего несколько недель, как познакомились. Но это было сильное, настоящее: он не столько наслаждался при встречах, сколько страдал, не видя его. В последнее время, ощущая уходящую жизнь, торопился: ел, работал и наслаждался взахлёб, торопливо. И эта божественная дьяволинка, видя его торопливость, капризничала. Он подчинялся.

Извиняется, не сумел провести гувернера, поправился: гувернера младшего брата, но тот присматривает и за ним. Он хочет быть вместе, он любит, он жить без него не может с той минуты, когда они познакомились в цирке, они обязательно будут, обязательно вместе, он целует его везде, везде и даже (было замазано).

Расслабиться, спросив освежающее питьё, лечь на диван и услышать что-то нежащее, восточное. Делать необходимое никак невозможно. А желанное? Когда не хочется ничего, даже того, чего вчера так хотелось? Ужасней всего, что, не работая, потихоньку с ума сходить начинаешь. Беда, даже не на кого наорать! Один. Разве может солидный, несколько чопорный господин на гостиничную прислугу орать?


Все годы беззащитности, мучительной обнажённости мечтал об одном: вырастет панцирь, и никто не посмеет исподлобья, искоса взглянуть на величественного, изысканно вежливого, знаменитого господина. Добился: панцирь выращен тщательно, сквозь него ни один звук не просочится, посмеют – панцирь его защитит. Добился, и, добившись, в мгновение, когда в полной мере успех ощутил, почувствовал: панцирь давит, его самого выворачивая наружу, ни единого луча света не пропуская. Кому об этом расскажешь? Кому объяснишь? Панцирь? Давит? Звуки по-прежнему сочетались в мелодию, по-прежнему душа полнилась ритмами, но всё в нём оставалось, наружу рвалось – и не вырывалось. Звуки извне рвались к нему, по панцирю мелко стучали, всё настойчивей, наконец, барабанили ливнем по крыше. Дома не было: скитался, называя скитание путешествием, дома не было: ни стен, ни фундамента, только – крыша. Единственный в мире строитель, начавший строительство с крыши, что означало: дом построен не будет. Нигде, никогда.

Нигде, никогда – стучало, внутрь проникая. Оглянулся: один. Вспомнил: в Париж приехал один, потом – с Северного вокзала ящик огромный, в нём свинцовый гроб с другом в Москву. Зачем в Москву, он ведь несколько дней, как оттуда, ах, да, хоронить.

Вот, и его, в ящике, в свинцовом гробу. В Москву? Почему это в Москву? Он во Франции, и в Москву не собирается.

Стало жарко – разделся. Только разделся – холодно. Выпить чаю? Остыл. Позвонить? Явится чужой, злобный и заспанный. Нет, лучше одеться, выйти пройтись, оперу вокруг разок-другой обойти. Ночь? Вот, и славно, пусто, тихо, безлюдно. А, может, Господи, повстречается дьяволинка.


Задремал, и в полудреме, беспокоясь, что долго нет, бросился по пустому театру искать. Не было ни публики, ни актёров, не было никого, кроме него и того, кого носится, ищет. Куда пропал? В прятки играет? В ложах нет, нет в партере, нет и на сцене. Забежал за кулисы, как всегда, беспорядок: принесли декорации и, не разложив по местам, разбежались. Новый спектакль? На мгновение эта мысль от поисков отвлекла. Потом был провал. То ли уснул, и видение улетучилось, в пустоте растворилось, то ли…

Электричество вспыхнуло, светом всё затопив. В углу, на лужайке у дома лежало божественное и капризное, не тронутое взрослостью и неподвижное. Белее белого, какого никогда не бывает. И в ложбинке, впадине чёрное шевелилось: травинки ветер ласкает. Близорукий, подошел присмотреться: чёрные, толстые, жирные черви. Стошнило – отпрянул. Вместо ангельского лица – пустое пространство.

Закричал. Никто не откликнулся. Проснулся. Он был один.

Выбежал. В фонарном свете метнулась, обогнала, лицом к нему повернулась, в лицо захохотала. К ней – от него. Шикнул, топнул ногой – отбежала, руки в боки, хохочет. Замахнулся палкой – вскрикнула, прыснула в кулак, задрожала. На одной ноге закружилась и бросилась к парапету, к решётке на Мойке, с детства знакомой. Едва подумал: Париж, площадь Оперы, Мойка. Вскочила, взмахнула рукой с дирижёрской палочкой – зазвенело, загрохотало, заухало. Пытался вспомнить, где такой бедлам настигал? В лесу возле Каменки? Нет музыки лучше музыки леса. Только услышь! Сократи паузы! Собери чудные звуки в мелодию!

Вышел без зонтика – и, на тебе, дождь. Первые капли стучали нечасто, но миг – полилось, твердь разверзлась, из-за него мир заливая. Утопить, со свету сжить!

Кто это? Кто дразнил его? Дьяволинка? Алёшка? Какой? Ему везло на Алёшек.

Тень. Это тень. Больше некому.

Мелькнуло: домой! Вернуться. Тотчас вернуться. Но не было дома, не было куда возвращаться. Париж? Из Парижа уехал. Он ведь на Мойке. А дикие звуки? В лесу, в Каменке, значит, дождь, где экипаж?

Но, Господи, что за фонтан? Он ведь в Риме, кто пошлёт экипаж? Кому в Риме он нужен!

Они бредут по колено в воде. Почему они? Как почему? Он и тень. И у неё нет зонта, им вместе теплее. К чему сумасбродства? Потоп когда-нибудь кончится. Да и в сущности, что за потоп, так ливень обычный.

Бросался к дверям, барабанил – молчание отзывалось дробью на пустынном плацу: палача призывали.

В переулках ветер надрывно гудел, тубами и валторнами в ушах отзывался.

Бежал, рыскал по городу в поисках струнных, но с разбегу натыкался на грубые трубы, флейты писклявые, кларнеты глумливые.

Бежал от тени. К чему? Не лучше ли вместе, хоть и мокро, но всё же теплей.




В публикации использована картина «Париж после дождя» (1900) русского художника Константина Коровина.


Ссылки на публикации Михаила Ковсана в нашем журнале – на его персональной странице.

Мария Ольшанская