Михаил Ковсан

Кровь

или

Жила-была Ася


Современное повествование
с эпиграфами, цитатами и аллюзиями


«Только то крепко, подо что кровь протечет»
(Достоевский, из записных книжек)

Когда б не смерть, то никогда бы
Мне не узнать, что я живу
(О.Мандельштам, «Здесь отвратительные жабы…»)

Часть первая


Жизнь, это место, где жить нельзя:
Ев-рейский квартал
(М.Цветаева, «Поэма горы», 12)

Ubi bene, ibi patria;
Ubi patria, ibi bene.
(Где хорошо, там отечество;
Где отечество, там хорошо, лат.)

1
Кладбище

Засыпали споро.

Когда подъезжали к воротам, оставляя шоссе, раздалось визжание мчавшегося спасать амбуланса. Под визг втащились в ворота. Открылась, из зелени вырезаясь, дорога. До горизонта, где скала нависала над центральным шоссе страны, тянулась бесконечная череда одиноких надгробий, одинаковых: светлая плита с изголовьем. Их ставила армия: для генералов и для солдат. Отличались надгробия цветом: поближе к воротам, старые — потемневшие, подальше — светлее. На всех — длинные сосновые серые иглы: на одних немного, на других — толстый слой, укрывающий надпись золотом от чуждого взора.

Заходило солнце. Темнело стремительно.

Ехали медленно, и она видела-слышала, отмечала и примечала. Приехали, и все пошло быстро. Прикантовалась бочка, протянув руку, сказала: «Представитель правительства», добавив ненужные звуки — фамилию. Привычка — должность вперед, то ли щит, то ли меч.

Завели в халабуду, сказав: опознать. Открыли лицо.

Он, ее мальчик, с малой ниточкой крови — от уголка рта до шеи.

Подумалось: если б снимали кино, то — следующий план: он, ее мальчик, пятилетний, пухлогубый, ест огромный гранат, и тонкая ниточка красного сока — от уголка рта до шеи.

Потом мальчики, мужики, старики подходили, переворачивали серые ведра с землей и отходили, обходя нарастающий холм. Земля, не прилипая, шурша, опадала — как мокрые листья из прошлой, навсегда прожитой-отжитой жизни.

В толпе мелькнула седая грива, седобородое лицо — один из ее пациентов.

Ведра кончились. Очередь истощилась. Повисла кромешная тишина, и вдруг — зашелестело и треснуло: большая ворона взлетела, захлопала крыльями, с ветки отсохшая шишка упала на землю.

И — спохватившись, стоявшие чуть в стороне — здесь и вроде бы не совсем, мальчики-солдаты в новой — еще не обвисшей, не привыкшей к почти детскому телу форме, подняли винтовки, целясь в заходящее солнце. Парень с двумя гробиками на погонах (просторечное название знаков отличий младшего офицера в израильской армии), в форме, уже приспособившейся к телу, что-то сказал, и трижды раздались — пауза-треск, хлопки.

Впервые увидев его, своего мальчика, в форме, не удержалась от смеха: все свисало, топорщилось; в тот же объем можно бы втиснуть еще одного пацаненка. Она провозилась вечер, но довела убожество защитного цвета до удобоносимого вида.

Они стояли, поеживаясь от холода. Тот, по кому звонили они, мог бы — раскачивая колокол, звонить по ним. Стояли, скрывая холод и страх, опасаясь выдать себя: чувства наружу, словно губ — розовая беззащитная плоть. Стояли плотно друг к другу, боясь рассыпаться, разбиться на мелкие — не собрать, осколки. В другое время они тяготились предписанной близостью, слитностью — никогда не слиянной, болезненной. Стояли, задрав голову, юные кентавры.

Мальчиков забирают в армию в переходном возрасте. Таких, как он. Снизу

мужик мужиком: сильные волосатые ноги, мускулистый живот. Сверху — тонкие руки, узкая, детская

без единого волоска, неуверенная грудь, мягкие — случайные, как трава на песчаном речном берегу, кустики на ребеночьем лице; незадолго до призыва он впервые побрился.

В другой — поменьше, группе солдат узнала нескольких парней, которых когда-то она подвозила. Они — без оружия, морщились, словно от боли. Вместе с ними девочка — в форме. Она плакала, рукавом вытирая слезы. Господи, что за дикость. Носовой платок — зачем? Есть туалетная бумага. И впрямь — зачем?

Доносились — на иврите, обрывки фраз. Некоторые с акцентом. По-русски он, ее мальчик, ее мертвый кентавр, говорил с симпатичным — словно пушок на верхней губе, акцентом. Но когда горячился, акцент выпирал многодневной щетиной.

Он вытягивался стремительно, словно взлетал — из одежды и обуви, шалостей, глупых стишков, язвительных словечек, из замечательно гадкого утенка, превращаясь в юношу, не броско красивого, умного и тактичного. Превращался в принца на белом коне: встретить не довелось, удалось — вырастить. Не умея молиться, глядя на него, повторяла: «Господи, пошли ему незлую судьбу». И всегда хотелось добавить: «Не такую, как мне». Только эти слова представлялись ей не приличными. Не тот жанр. Точнее сформулировать не могла, не хотела, для нее это было самым точным определением. А в них она знала толк.

В армию он не рвался: вставать чуть свет, спать-есть вместе со всеми, бегать-прыгать, когда и куда прикажут. Не рвался. Увильнуть — дело не сложное, проверено и испытано. Армия в таких случаях не слишком настойчива. На кой черт ей такие? Стоят дорого, а толку от них никакого. Она даже не намекала. Бесполезно. Неведомо когда и откуда вселился — болезненный, белоподкладочный, золотопогонный, вирус чести, застенчивого благородства.

У одного из мальчишек в шеренге развязался шнурок. Однажды он, ее мальчик, из-за шнурка упал, с тех пор осматривает обувь с носками, сбитыми от пинания. У другого не застегнута пуговица на ширинке — рич-рач (змейка, иврит) солдатам не полагался. Это словечко впервые услышала в магазине. Он, пятилетний, самостоятельно отправился за занавеску, надел новые брюки и страшно смутился, когда продавщица застегнула ему забытый рич-рач.

Прошлое — помимо воли, овладевало. Там было совсем неплохо, не больно, уютно. Но раздалось колючее:

Итгадал веиткадаш (Да возвеличится и освятится, иврит; начальные слова поминальной молитвы)… — Подумалось: как гвозди, загоняемые в древесину. Но гроба не было. Завернутое в талит (ритуальная накидка, иврит) с обрезанными витыми шнурами-цицит тело подняли с носилок и долго укладывали в могиле. Так в детстве, поджав ноги, усаживался в кресле, где нередко и засыпал — скорчившись, скрючившись, освобождая место в мире, переполненном глупостью, ложью, невежеством.

Эль мале рахамим (Господь, исполненный милости, иврит; начальные слова другой поминальной молитвы)… — Немощный баритон пытался взобраться повыше, и, осекаясь, обрывался, словно застывал у обрыва. У нее была боязнь высоты, и она одергивала его, когда очертя голову лез повыше, покруче.

Кто-то подвел, вложил в руку камешек, она положила. Хотелось уйти, убежать, но держали под руки — будто могла упасть; глупость, но она не противилась: все совершалось не по ее сценарию. Вырваться-убежать, делать иначе, диктовать свою волю, писать свой сценарий. Вместо этого она стоит у холма, словно вырытого огромным кротом, — для ежа, ощетинившегося не иглами, но — щебенкой. Однажды они случайно набрели на карьер. Камнедробильная машина, в которую загружали огромные камни, грохоча и содрогаясь, выплевывала остроконечную щебенку.

Ей не было холодно. Но — дрожала, прижимая к груди сухой, мятый платок, дрожала, стараясь, чтобы этого не увидели. Было стыдно? Дрожит — бежит от незнакомой толпы, от выстрелов в солнце, от щебенки, от запаха пота, от пыли — от всего, где не было его, ее мальчика. Не было и не будет.

До этого, самого длинного, бесконечного дня ее жизни, начавшегося с известия о смерти и — до холма, до острого щебня, ее укладывающаяся в простые разумные понятия жизнь завершилась. Прошлое не исчезло. Даже стало ближе, родней. Только понятные, словно выстиранные, выглаженные и тщательно разложенные в шкафу ее мальчика вещи стали подобны жгутам, выплюнутым сумасшедшей стиральной машиной, вообразившей себя камнедробилкой. Вместо смиренной обтесанной тысячелетиями гальки — остроконечный щебень, больной.

Прошлое, состоявшееся, отболевшее, ясное и простое выплывало колючей щетиной друзей, ухмылочками подруг, больными, кровоточащими обидами детскими.

Что ей прошлое? Что она ему? Но память неумолима, и она, никого не привыкшая умолять, не противилась. Да и как?

Из прошлого приходили звонки, особенно часто после бесконечного дня. Тактично говорилось о добрых к ней чувствах, о продолжающейся жизни. Как прошлое узнало, было загадкой. Но разными — мужскими и женскими, голосами оно не оставляло, и оказывалось, что прошлое вовсе не было ей чужим, да и она не оскверняла собою его.

Не называемый, не поминаемый в прошлом, жил он, ее мальчик, все больше вживаясь в него, наполняя собой голоса, приходившие отовсюду — из Австралии даже, где всё — говорил он: «Ты Ася знаешь, всё наоборот: вместо лета — зима, а вместо зимы — лето»

.

У нее постоянное лето, бесконечность, изредка прерываемая зимними редкими, как праздник, дождями. Она скучала по летнему, слепому дождю: тепло и мокро, безудержно весело, как в тот чернобыльский майский день, когда солнце и капли дождя — сквозь клейкость листочков; клен или каштан, под которым укрылась во время грозы. Весело и счастливо. Знала ведь, дура, что дождь с радиацией. Знала — и веселилась.

Из кладбищенских ворот выйдя, мальчики-девочки, опухлости-угловатости, охраняя, из будущего лелея свою туманную, не слишком гуманную юность, стали кружком, защитным цветом отгородившись от кладбища, армии, командиров, пустив по рукам кулек. Описав круг, он иссяк, взвешенный и расчисленный по количеству белозубых ртов, прикрытых еще не потерявшими опухлость губами.

Надо было уходить. Одной. Без него.

Вслед за солдатами она прошла сквозь ворота, оставляя его, своего мальчика, там, за остроконечной оградой, и вместе с ним себя, прежнюю. Дул ветер, неистово выдувая остатки души.

Мальчишка, подгоняемый ветром, на велосипеде стремительно катился с горы. Длинные волосы — пора стричься, не поспевая, летели за ним.

Было холодно. Было пусто.

2
Он

Зима! Снега? Холода? Пустое. Блеклое небо. Редкое солнце. Выцветание. Бунинская деревня: угасание, чистая линия умирания. И — вдруг, накопившись и прорываясь: грохочущая колесница, пророк Илия, от Мертвого моря до моря Великого (так в древности евреи именовали Средиземное море)! Страшно и весело! Словно Блок, услышавший музыку, уже больной, сумасшедший.

Из дождя, со двора, снизу — детский голос, считалка глупая:

Духифат, духифат,
Лхи ципор кебенимат!

(Удод, удод, иди птица к черту! Иврит. Выражение кебенимат не чуждо русскому языку, но, в отличие от оригинала, в иврите оно не слишком грубое; послать к черту грубее.)


Только под утро она уснула. И во сне услышала голоса, первый, похоже, Кармит:

— Ты должна научиться по-новому жить: между есть и нет. То, что есть и то, что будет, никогда не будет равно тому, чего нет.

Второй — Риме:

— Самый совершеннейший из людей не вполне достоин Божьего дара — жизни.

У Кармит в глазах вековая, словно не тающие льды, еврейская грусть. У Римы — безуминка.

После этого — пронзительный, как ребеночий долгий крик в пустыне собора, голос тонкой тишины, и — видение.

Жрецы обмазывают священной краской, на голову надевают колпак, ведут сквозь строй песнопений назначенного на заклание человека — на самую вершину самой высокой на земле пирамиды. Четверо, поддерживая под руки, ведут его к алтарю, застывают, за руки, за ноги держат назначенного на заклание.

Жрец медленно приближается. В руке — каменный нож. Жрец застывает на долгое, бесконечное, как вечность, мгновение. Так же медленно направляет каменный нож и, взрезая грудь, раздвигая рукою ребра, вырывает пульсирующую красную плоть.

Медленно, словно бьющую крыльями красную птицу, передает сердце другому жрецу. Тот подносит его к статуе бога, брызжет кровавая пена — словно не охлажденная кола, из вскрытой наспех бутылки.

Статуя окрасилась красным. И если в этот момент сердце биться переставало, считалось: душа отлетела, боги не приняли жертву.

Потом труп без сердца сбрасывали, и он скатывался по ступеням, с поднебесья на землю, оставляя кровавый след и доставляя радость богам, кровь возлюбившим.


Ничего не знала — предчувствовала. Слишком долго было все хорошо. Слишком долго, и слишком хорошо. Так не бывает. Чем дольше было все хорошо, тем сильнее тревога: в одно страшное мгновение все переломится. Предчувствовала, и предчувствие не обмануло. Страшное наступило. Да и могло быть иначе? Ведь сказано о судьбе, что за ними гналась: «Как сумасшедший с бритвою в руке» (знаменитая строка Арсения Тарковского).


Кровь поднималась, и брезгливый, не выносящий вида и запаха крови мальчик все поднимался — вначале по ступеням, затем — на крышу, и, наконец, не стерпев, розовощекий и пухлогубый, отпрянул и оторвался, воспарив над землей, невыносимою легкостью бытия.

Он поднимался, а она вспоминала, как брали анализ крови. Отвернулся, но неосторожная медсестра — корила себя, что не предупредила, пронесла, не скрывая, темно-красную пластмассовую пробирку. Увидел.

Ватки, смоченной в нашатыре, было достаточно: он, пятилетний, очнулся. Очнулся — и посмотрел на нее с укоризной, а на медсестру — брезгливо.

С тех пор навсегда запомнилась брезгливая полуулыбка: слегка опущенные краешки губ. С этого времени наотрез отказался сдавать кровь на анализ. Только на призывном пункте от этого отказаться было совсем невозможно. Как там прошло — никогда не узнала. Он не рассказывал. Она не спрашивала. Можно было узнать стороной. К чему?

Он был — она боялась, надеясь. Боялась несчастья, надеялась — пронесет. Теперь не стало надежды — не стало и страха. Время остановилось: день приходил-уходил, ничего не меняя, не оставляя следа. Зрение, слух — все чувства ей изменили. Все, что видела, слышала, не было связано с ней самой. Видела и слышала не она — другая, о которой она хоть и много знала, но все равно та оставалась чужой. А чужая душа — потемки, да такие, куда, подсказывал опыт, лучше и не заглядывать.

По укоренившейся привычке все уловлять в паутину определений, долго и бесполезно пыталась найти нужное слово. Не находилось, не получалось, не складывалось. Слова приходили, и, не задевая, легко отлетали. Сплетала вязи, причудливо сталкивая русский с ивритом, нанизывая на библейские, латинские афоризмы. Не получалось. Вычурность, искусственность, глупость. Все просто должно быть: как дважды два. Как жизнь, в которой мать теряет ребенка. Как единым выдохом ахматовское:

Муж в могиле, сын в тюрьме,
Помолитесь обо мне.

Кто мог о ней, ни о ком не молившейся, помолиться? Иногда проходила мимо больничной синагоги. В неурочный час там было несколько человек, листающих непонятные книги. Женщин не было, зайти неудобно. Иди знай, как отреагируют на белые брюки. В таких ходила половина больницы, другая — предпочитала длинные белые юбки. В этой стране и одежда маркирована. Годы уходили, чтоб идеологические знаки постичь и построить с носителем соответствующие отношения. Поначалу это ее раздражало. Со временем пришло осознание полезности: никто в калашный ряд со свиным рылом не лез. Умные соблюдали дистанцию. А с дураков — какой спрос?

Долго и безуспешно она искала определение своего состояния. Пока не наткнулась у вдовы Мандельштама: «посмертное существование». Надежда Яковлевна знала об этом предмете все. Оксюморон был удивительно точен: не жила — существовала в безглагольном пространстве. Действовать не могла, ведь действовать — ради чего-то? Вместе с глаголами ее покинули междометия; языковая модальность с ней по-английски, не прощаясь, рассталась.

Один раз зазвали на встречу родителей, потерявших детей. Обсуждали, что можно и нужно сделать, поставить особый памятник, книгу издать, провести вечер, позвать певцов и — что особенно умилило, комиков пригласить: в зале будут солдаты, пусть мальчики посмеются. Она ничего не имела против: пусть мальчики посмеются. Но при чем тут он? Посидела — и, не сказав ни слова, ушла.

Когда он, ее мальчик, был и смеялся, у нее ночами случались припадки страха — необъяснимые, беспричинные. Это тогда она думала — беспричинные. Теперь знала: предчувствие. Судьба пыталась ее разбудить, среди ночи расталкивая. Зачем? Что могла сделать? Что-нибудь изменить? Среди ночи гигантская волна накрывала, не давая дышать, заставляя думать об одном глотке воздуха. С каждым новым приступом выныривать становилось трудней: волна вырастала, становилась тверже, превращаясь из соленой — в пресный колющий лед.

Теперь его не было, он не смеялся; ночные страхи прошли: чего больше бояться? Просиживала до утра, дыша легко, бессонно и безмятежно, пока пустая явь сменялась снами, тяжелыми и выматывающими.

Странно, во сне она обстоятельства побеждала: что бы не происходило, как бы не было тяжело, спасала мысль о самоубийстве: что-что, а над жизнью никто не властен. После того, как спасительная мысль являлась, тяжелый, выматывающий сон исчезал, и она проваливалась в спасительную пустоту: без мук, без сновидений.


Как и все поколение, она была зачата, рождена и росла в страхе. Такой состав крови. Он, ее мальчик, был рожден свободным, не зараженным родительской фобией.

После купания она вытирала его полотенцем, любимым — с парусниками на синем фоне: небо ли, море. Вытирала — с головы начиная, а с уморительной пипетки капля свисала, размышлявшая упасть ей и слиться с тысячью капель других, иль навсегда остаться в положении неудобном, зато приметном. Размышляла до тех пор, пока не смахивали ее подвернувшимся под руку парусником.

Часто, вольно и правильно, он сочинял нужные ему слова. Тем не смущаясь, что слов этих нет в языке. Нет — будут. Они ведь ему нужны.

Он все умел приспособить: с ранних лет надо было выплеснуть переполнявший избыток фантазии. Однажды — они задержались в городе, дома обеда не было, решила сводить в ресторан. Подали горячие — не дотронуться, раздувшиеся питы. Не утерпел — вилкой свою проколол, и она задышала, горячий пар выпуская. Тотчас нашел применение: загудел паровозным гудком, которого ни разу в жизни не слышал. Да и книг о паровозах она ему вроде бы не читала. Откуда явились гудок с паровозом, каким осколком осели?

Вот и память ее, что там память — вся жизнь, рассыпалась на осколки? Может, память есть жизнь? В осколках. А разве другая бывает?

3
На балконе

Кроме черным укрытых зеркала с телевизором, ничто в доме не изменилось. Только пахло разором и мукой, и звуки были другие, чужие, не здешние.

Чтобы перебороть тоску, которая, закручиваясь в узлы и спирали, носилась по дому, она зашла в Интернет. На одном форуме повесили фотографию мальчишки пятнадцати лет, которого одноклассники, объединившись, дружно травили. Мальчишка боролся, как мог, и, не выдержав издевательств, повесился у себя в комнате на крюке от люстры. Родители, вернувшиеся с вечеринки, нашли его утром, когда на настойчивый стук — в школу будили, он не откликнулся.

Вздохнула, зашла на другой. Там страсти кипели вокруг форшмака. Северо-западные евреи Российско-советской империи дружно твердили: в форшмак добавляют сметану. Юго-восточные утверждали: вопиющее извращение. Вымочить селедочку в молоке — замечательно. Но сметана?! Нонсенс! Позор!


Совсем недавно, а всё иначе. Балкон. Полдня отдыха — от всего на свете, даже от него — страшно подумать, ее мальчика.

Они жили в относительно новом, но уже успевшем то ль пообвыкнуться, то ль поизноситься — как посмотреть, районе. Самые богатые, конечно, стремились отсюда убраться — особенно из кварталов, подступающих к арабской деревне, с муэдзином, будящим ни свет, ни заря, с фейерверком на свадьбах, соблазном дешевого шопинга — иди знай, что там купишь, а купив, вернешься ли ты домой. Но дома добротные, квартиры не дешевы, год от года растут в цене. Их хозяева — средний класс, даже — как выразилась известная в некоторых кругах идиотка, верхняя планка среднего класса.

Район не бедный. В большинстве семей дети повырастали: детские обращены в кабинеты, в которых необходимости нет, особенно там, где муж «рожа-пузо», обросший жиром, волосами и скверными подробностями бытия. В каждой второй семье — собаки, умные, раскормленные, кастрированные.

Вскоре после того, как здесь поселились, вспомнился тамошний-тогдашний приятель:

— Вы, евреи, как соль. Жизнь без вас не вкусна. Не важно присутствуете физически или вас клянут виртуально. Однако ж, не мните многого о себе. Если еда пересолена, есть ее не возможно.

Сидит на балконе, блаженствует, думает: правильно поступила. Разве можно жить на втором этаже? Наглые таксисты — нет, чтоб спокойно стоять-поджидать, только подъехав, гудят нетерпеливо, настойчиво, с каждой минутой длиннее и громче.

Но те хоть появляются не надолго. Старьевещники — алте захен (старые вещи, идиш), сгинувшие, ушедшие в небытие вместе с детскими страхами (там ими пугали детей), вернулись издевательской пародией арабского промысла. Подваливает драндулет, и араб помоложе обходит дома, скрипучим голосом возглашая: «Алте захен».

«Алте захен» — откликается эхо. «Алте захен», — кричит ее детская улица, подтверждая: все в мире едино времена и страны, ничто не ново под солнцем, равно как и под луной.

Лежала и думала: как хорошо лежать, не думая ни о чем. Многократно на разные лады прокручивала фразу, как заклинание, опасаясь — если уйдет, ее место займет настоящая, назойливая и тревожная. А таковых было не счесть.

Лежала в шезлонге на балконе с каталогом мелкой хрустальной пластики, и вопящий младенец снизу, под окнами мешал сосредоточиться. Ему вторил нервный пинчер из соседнего дома, не ладивший с Риминой Текилой. Уж, на что Текила дружелюбна — только играть, все равно с кем, и то, завидев пинчера, настораживалась, прижималась к ногам, а иногда рвалась с поводка домой, чего в иных случаях с ней не бывало.

Правильно поступила. Через несколько месяцев переселятся в купленную дешево, по случаю, квартиру на восьмом этаже. Там уж никакие младенцы и пинчеры не помешают вглядываться в изящные искусно подсвеченные фигурки. Надо продумать, как расставить коллекцию на новом месте. Может, лучше всего подсветка немного снизу и сбоку? В конце концов, на солнечное освещение можно внимания не обращать. Они и сами днем бывают в доме не часто, гости — тем более.

Младенец и пинчер отвлекли от каталога, который высылался постоянным клиентам раз в год. Сам каталог был произведением искусства и стоил немало. Так что, вычти его из цены статуэтки, положенную скидку добавь — цена станет вполне посильной, укладываясь не слишком тяжелой цифрой в графу «подарки».

Положив каталог на крошечный столик — только такому нашлось на балконе место, зажмурилась и в радужных бликах попыталась представить себе не просто балкон — целое поле. Те, у которых они покупали, за несколько лет не удосужились ничего сделать, чтобы огромный балкон обустроить. Несколько кадок с цветами. Для этого достаточно позвонить. Нет, она поступит иначе. Ничего на самотек, ничего на потом. Потом — суп с котом. В том смысле, что промедление в деле — тем более, когда все уже решено, просто глупо. Хорошо, кстати, что между покупкой и вселением восемь месяцев. Есть время хорошенько обдумать — и кухню, и ванную и балкон. При покупке срок казался слишком большим, и был расположен среди аргументов «против». Теперь его, пожалуй, следовало расположить среди аргументов «за».

Новое жилье давало прекрасную пищу для размышлений. Их было много. Сперва решить, что делать с кухней. Решил случай. На те роскошные кухни, вызвавшие сомнения ценой — фирма оснащала ими супердорогие дома-башни, была объявлена скидка; заказ за полгода вперед. Это все и решило. Нынешние хозяева, уезжавшие на неделю, оставили ей ключи, и она провела целый вечер с дизайнерами, обмерившими и предложившими роскошный светло-бежевый вариант.

Из радужного великолепия явственно проступили элегантные светло-бежевые формы, а к ним — скатерти и салфетки, фартучки в тон — чуть-чуть ярче: чтоб с мебелью не сливались. Мебель для человека, а не человек для мебели.

Приоткрыв глаза — радуга исчезла, отпила глоток теплого грейпфрутового сока (немало времени она на балконе) и решительно встала. С юности приучила подчинять свои действия приоритетам. Были приоритеты долговременные, были и кратковременные. Но никакой нельзя было приносить в жертву сиюминутному. Именно он каждый раз — самый важный и самый главный. А теперь пора на кухню (не светло-бежевую, но это уже не надолго). Солянка готова, осталось сделать салат из креветок. Размороженные, они поражали величиной. Каковы будут на вкус? Такие купила впервые. Что ж, попробуем. Всему свой черед.


Накануне было ужасно жарко. Оставив на стоянке машину, пошли к Машбиру (крупный универсальный магазин в центре Иерусалима, традиционное место встреч), к крохотному участку земли, среди гула и гама площадью притворявшемуся. Там назначена встреча, о которой загодя протрубили на сайтах. Не знала, что это их последний совместный выход. Пока добрались, муж — огромный, неповоротливый, взмок, тяжело дышал, приглаживая рукой редкие волосы и поднявшееся давление. Для нее, хрупкой, даже по жаре такая прогулка была совершеннейшим пустяком. За смену приходилось выбегать куда как больше. Мальчика с ними не было: он как раз входил в возраст отчуждения от родителей. Его еще звали с собой, но уже не настаивали.

На улице, неподалеку от входа в банк, примостилась грязная пьяная баба. Завернув юбку, являя кровавые раны, коробкой с монетами призывно звеня, звуки неясные изрыгая, не просила — требовала. Подумалось: совсем, как Россия. Не только бесстыдно вывернула пороки свои — напоказ, как баба, задравшая юбку, но и глумливо объявила пороки достоинствами. Спаси Господи, мерзкую бабу.

Сползающими штанами и развязанными шнурками впадающее во взрослую жизнь поколение демонстрировало самобытность, не подозревая, что, слегка повзрослев, будут всю жизнь постигать неотличимость от других поколений.

Акция, на которую их зазвал Интернет, назывался Всемирным днем пускания пузырей. По дороге от автостоянки купили в магазине игрушек маленькие пластмассовые пробирки (ей вспомнился прозрачный для забранной крови), из которых вывинчивалась пробка с кольцом: дунешь — мыльный пузырь вылетает. Умельцы умудрялись выдуть целую серию — они летели, радужно искрясь, подхваченные ветром.

Подождали, потренировались, стараясь попусту не расходовать содержимое. Но вот тетка с радужной многоцветной метелочкой — такими сметают со столов крошки, взметнула над головой, выдула огромный пузырь — прохожие еще долго провожали его взглядом, и процессия медленно двинулась к переходу. Перейдя улицу, дружно стали выдувать, и тихо, никому не мешая, впадая в детство, двинулись вниз к пешеходной улице Бен Иегуда, а затем — вниз к другому пространству, притворяющемуся площадью.

В этом городе все притворялось: узкие промежутки между домами — улицами, пальмы, у которых сохранялась зеленой только верхушка — деревьями. Да, и сам он неуклюже, как ребенок изображающий взрослого, притворялся городом, в котором просто живут, ездят на работу и мучаются в пробках.

Они шли, пузыри выдувая, шли вдоль магазинных витрин, ресторанов, кафе, пиццерий, — можно было подумать, что в этом притворяющемся обычным городе покупали и ели, ели и покупали. Они шли, а разноцветные пузыри разлетались по сторонам и лопались на столах, вынесенных на улицу, у входов в магазины. Самые удачливые — долгожители, подхваченные ветром, взмывая, неслись, пропадая для глаз — то ли растворяясь в полуденном мареве, то ли пропадая в вечной небесносной голубизне.

Выдувая, шли молча, а зрители, останавливаясь перед странной процессией, приподнимались, вглядывались — лениво. И впрямь, чем можно удивить в этом городе, где по весне даже грозовая туча, идущая, как всегда с запада, с моря, никого удивить не может.

Шли, и в дверях магазинов вырастали владельцы — старые, торговавшие с сотворения мира. Шли, и официанты меняли позы: с ожидающих чаевых — на позу хозяев, официантов нанимающих.

Шла, пузыри выдувая, и вспоминала «Повесть о жизни» Паустовского, которую несколько раз перечитывала — для себя, не для дела. Вспомнила: умирающая просит главного героя — самого Паустовского, налить ей блюдечко воды, взмылить ее глицериновым мылом, достать соломинку из сухого букета. Он выполнил просьбы, и умирающая начала выдувать пузыри, любуясь их разноцветьем. Пузыри летали по комнате, и та мерцала красками, блеском. Но вот грохнула парадная дверь — и все пузыри разом лопнули.

Подумалось: так все, краски, блеск, и — в единое мгновение, что-то грохнет и лопнет.

4
Шоссе

Как, почему — забыла начисто. Но ведь было: одна на пыльном загородном шоссе в одежде и обуви, совсем не приспособленным к подобным прогулкам. Шла по направлению к городу, понимая, что дойти невозможно — автобусом-машиной около часа. Она шла — бывало, на нее находило, невзирая на очевидную явную неразумность.

Это было связано с мужем. Первым. До него, правда, было еще два эпизода. Но первый — полудетский, как говорил в детстве он, ее мальчик, это было несчетово, а второй в ее памяти-классификации числился как полумуж.

Что же было? Почему вдруг очутилась одна на шоссе? Причина забыта, ergo не существует. Зацепилось лишь зазубриной в памяти:

— За что ты меня так ненавидишь?

— Ненавижу? У вас мания величия.

Конечно, если бы покопаться, можно выудить имя. К чему? Имя — обязывает, личностное отношение подразумевая. А так — событие или функция. Он вошел в ее жизнь и зацепился за какой-то щебеночный выступ на обочине памяти полумужем. Они, как тогда говорили, расписаны не были, но пару лет прожили вместе. Он был безудержно, фантастически библиографичен — незаменимый специалист по сноскам, и совершенно, непроходимо бездарен.


Они с мужем, числившимся Первым, были где-то далеко от города. Он что-то сказал, помнилось: обычное, не выходящее из ряда вон (такого за ним вообще не водилось), она не промолчала. Одним словом, через какое-то время она обнаружила себя шагающей по шоссе.

Однажды, через несколько лет после расставания, он вдруг позвонил. Представился, и, торопясь, стал вываливать случайные слова, боясь, что не успеет. Тяжеловес с большим тормозным путем: пока додумает думу — уже поздно, уже ни к чему.

Говорил, справедливо подозревая, что в первую паузу перебьют:

— Благодарю. Извините, с человеком с такой фамилией незнакома. Ошибка. Всего доброго.

Пощечина получилась изящной и звонкой: мягкая Ася — Железная леди.

Отшелушился он сам собой. По приезде они поселились в скромной квартирке, снятой далекими родственниками в небольшом уютном и совершенно бесперспективном — особенно без машины, городишке на севере. Сразу по приезде в его облике произошла перемена. Его лицо напоминало смазанный маслом блин. То ли таким был всегда, а она не замечала, то ли климат подействовал.

Ему повезло. Вскоре по приезде подвернулась должностишка, не требующая ни языка, ни способностей, малый хлеба кусок. Ухватился и расставаться не собирался. Ей в городишке, который она изучила во всех подробностях в течение нескольких дней, делать было нечего. Ездить отсюда на медсестринские курсы в центр страны было немысленно. Переезд был предрешен. Куда — вопрос не стоял. Не империя, город в провинции у моря не подходит. Следовательно — Иерусалим.

Развитие событий предвидела, но на всякий случай из вежливости рассказала ему о планах. В ответ — невразумительное молчание, значение которого было осмыслено однозначно. Мол, все действительное разумно. В особенности, когда ничего изменить нельзя.

Он ничего изменить не мог. Или же — не хотел. Не важно. Поначалу звонил, изредка. Один раз даже приехал на целый день — гуляли, ели пиццу с мороженым. Со временем звонки становились все реже, а затем он вовсе выпал из сферы внимания. Времени на ностальгию или рефлексию не было. Отшелушился — и Бог с ним. Правда, пришлось встретиться еще раз — в раввинском суде. Государство требовало определенности в семейных делах. Двусмысленность стала неудобной: справки, бумажки; она подала на развод.

Встретились в суде, и, дожидаясь своей очереди, пытались поговорить. Претензий друг к другу не было; тем для общения не нашлось. Он продолжал жить там же, в той же квартире, сам ли, с кем-то он не сказал, а она не спросила: в отношении к нему никогда не было обыкновенного женского любопытства, сейчас тем более.

Он несколько раз отлучался, видимо, безгласное сидение угнетало. При этом он извинялся, еще более подчеркивая неловкость. Наконец их позвали. Мизансцена в исключительно черно-белых тонах: шляпы, лапсердаки раввина и двух свидетелей. Мелькнуло: творог и маслины. Выцветший натюрморт импрессиониста.

Главная роль принадлежала ему. Черно-белые говорили, а он исполнял. Понимал скверно, и то правда, говорили черно-белые на ашкеназском изводе иврита, на котором никто кроме них не общался. Но — надо отдать должное, старались выговаривать четко и ясно. Но — не понимал. Тогда она, нарушая традиции черно-белой женской униженности, стала переводить. Получалось смешно: не черно-белые, а она командовала церемонией. Те смирились. Делать ведь было нечего. Не торчать же до ночи, объясняя по нескольку раз жестами, что этому полугою (гой — инородец, иврит) делать.


Оказалось, что это финал, и они пошли получать обычные изготовленные компьютером документы. Снова очередь. Снова молчание. Он опять отлучился — и тут позвали. Она подошла, взяла свои документы и поехала домой.

Вкус у этого брака был никакой. Послевкусия — никакого. Однажды к своему удивлению она увидела фамилию Первого под небольшой статьей в ведущей газете. Дальше больше — она появлялось в каждом номере. От номера к номеру длина статей росла, пока — поняла она, им стали набивать газету. У каждого газетчика была своя обычно не вербализованная, но всем ясная функция. Один, к примеру, писал умные статьи, другой — критические. От них невозможно было требовать ни всеядности, ни длины, обеспечивающей связно соединенными словами газетную площадь. В самом деле, поди напиши умную статью на тему, от которой ты далеко-далеко. Раз-другой имитация, как говорили у нее в отделе, проканает. А дальше? Дальше читатель отвернется.

Ее Первый всегда говорил много, складно и совершенно бессмысленно. Теперь научился (а может, всегда умел, кто знает) так же писать. Он брался за все на свете — внутренняя политика и спорт, внешняя политика и театр.

Из любопытства прочитала несколько первых опусов. Затем любопытства хватило, чтоб отмечать появление имени, дивясь банальным, но цепляющим — надо отдать ему должное, заголовкам. Когда-то в солидных дореволюционных газетах были специалисты по заголовкам. Вот бы ему туда, в то время. Но, увы, ни времени, ни — похоже, места для жизни, человеку выбирать не дано.

По приезде она тотчас, по собственному выражению, отправилась на панель. В университетах, на кафедрах славяноведения места были расписаны уже за третьим поколением. Только что начавшие учиться внуки лет через тридцать начнут претендовать на заветные места, если их не сократят, конечно, и выдержат конкуренцию с другими, не менее именитыми. Зато удалось получить заказ на перевод: кто-то отказался, и издатель — «рожа-пузо» плюс борода и кипа, килограмм, этак, сто двадцать потного живого веса, Карабас Барабас срочно нанял ее за гроши.

Два месяца не поднимая головы, она стучала на машинке — компьютеры только входили в моду, и, сдав рукопись, получила четверть от оговоренной нищенской суммы. Еще пару раз наведывалась, получая заверения, пока не плюнула, высказав некоторую толику того, что думала об этой вороватой сволочи с капризно опущенной нижней губой римского патриция эпохи упадка. Маленький человек, большой подлец. Печатал, не платя ни копейки гонорара. Более того — под это добывал всевозможные гранты, щеголяя безупречно сионистским прошлым и легким местечковым, наигранным по случаю, акцентом.


Она шла по обочине и считала столбы. Считала, наверное, чтобы знать, сколько прошла. Иначе — с чего? Считала и мучительно вспоминала, каково расстояние между столбами. То ли пятьдесят метров, то ли двадцать пять? Попробовала прикинуть — не получалось. То казалось, что двадцать пять, то — пятьдесят. Если уж время лишь «отношение бытия к небытию», как говаривал Достоевский, то пространство подавно. Пробовала считать шаги, но каждый раз что-то мешало, сбивало. Да иди знай, сколько сантиметров в шагу. Надо измерить, чтоб больше не мучиться. Почему это ни разу не сделала?

Эта мысль отвлекала ее от подсчетов больше всего. Да и не только от этого. Всю жизнь эта мысль ее отвлекала: почему не сделала раньше. Не раздумывай — делай. Но, видно, рассуждения о жизни доставляли ей большее наслаждение, чем сама жизнь. Потому не делала — размышляла.

Шла по обочине — гадко, униженно и противно. Решив скрасить скверность положения, перебирала строчки, под которые было бы легче шагать. «Мы ехали шагом, мы мчались…» было отвергнуто: под Светлова надо медленно поднимать ноги, как караул у мавзолея; к тому же представились копыта, оставляющие след в пыли. «Не жалею, не зову, не плачу» было отставлено: под Есенина надо было не ходить по пыльной щебенистой обочине, а летать — над полями, лугами; «Березка»: чем мельче переставлять ногами, тем больше смахивает на полет.

Остановилась на Мандельштаме:

Ой ли, так ли, дуй ли вей, все равно,
Ангел Мери, пей коктейли, дуй вино.

Под него надо было немножко семенить, зато помогало собраться-сосредоточиться: руки согнуты в локтях, походка пружинистая, голова — вперед. Как у козла, решившего пободаться.

Шла по обочине — как учили, навстречу движению. Через тонкую подошву чувствовала острую щебенку — обочину, вероятно, недавно отремонтировали. Машины неслись, поднимая пыль. Было трудно дышать. Летнее солнце не знало жалости. Можно было попробовать голосовать. Но это чревато другой неприятностью: иди знай, с какими намерениями остановится. Представила вываливающиеся за все возможные пределы волосатое пузо, щетинистую свинячью морду, пыль, ручьи пота.

«Идиотка, — это на тебе пыль, это с тебя ручьи пота. У него чистота и кондиционер». И тут же ответила: «Ну, а пузо, а рожа? Кондиционером их не исправишь. И вообще, что за мелкопакостный расизм? Разве у всех пузо и рожа?»

Несмотря на гравий, пыль и жару, усмехнулась: «Ишь ты, обе говорят «они». Без существительного. И та и другая знают, о ком идет речь. А то, что существительного нет, очень даже понятно: ни пуза, ни рожи рядом с ней быть не может. Нет, и все».

То ли это умное наблюдение, то ли ей повезло, но через несколько столбов, за поворотом она увидела автобусную стоянку, неловко примостившуюся около виноградника. Протяни руку сквозь хлипкую ограду — и рви виноград, почти поспевший. Этим и занимались два солдатика в совершенно новой — вполне возможно, это их первый отпуск домой, светло-кофейной форме. Авиация. Где-то здесь небольшой аэродром. Подумалось — и тут же подкатил автобус. Солдатики потащили свои непомерные сумки в багажник, а она поднялась в полупустой кондиционированный рай на колесах.

Совсем недавно в очередной раз повысили цены за проезд. Подумала: «И пусть. Лишь бы ездили чаще, полупустые, с кондиционерами».

Это тигры парами не ходят. Чуда — напротив. Не успела сесть, как сосед через проход — «пузо и рожа», добыл из рюкзака бутылку: половина льда, половина — сладкая пузырящаяся ледяная вода, налил в пластмассовый стаканчик, и, не спрашивая — ее вид говорил обо всем, протянул. Но блаженствовала недолго. Радость жизни, как всегда отравляли размышления: вроде надо что-то добавить к «спасибо»? Над этим до конца поездки она размышляла, ничего не придумав и забыв даже спасибо сказать.

С самого начала страна явилась ей в сомнительном великолепии брызг. Не шампанского — слов, стремительно, бесконтрольно вылетающих, плохо охлажденных газированных напитков, брызжущих на одежду, холодноогненных — фейерверком рассыпающихся в темном, беззвездном небе.

Крошечная страна, неуютно примостившаяся между Африкой и Аравией, скальпельными надрезами — сирийско-африканскими разломами, отделенная от более спокойного, устойчивого мира.

На ногах у спасителя «пузо-рожа» были оранжево-серебристые кроссовки. Видя подобное в магазине, представить себе не могла, кто покупает такое. Ответ сидел напротив. Подумала о вечном противостоянии тех, кого положат на обеденный, с теми — кого на письменный.

Аргументы оказались тут же, под боком. Черный от кроссовок до шляпы, с белым просветом на узкой груди юноша держал перед собой карманное издание. Узнала: Талмуд. Ученики иешив отличались тем, что читали всегда и везде. Заснуть могли. Но если бодрствовали — читали. Похоже, если весь мир читать перестанет, они продолжат, оставаясь вымирающей расой — читателями.

За ним сидела немолодая ярко раскрашенная тетка с искусственной розой в прическе. Положив черную сумочку с какими-то — далеко, не разобрать, примочками на колени, она решала кроссворд: мусолила карандаш и мозги. Подумала: куда же ее несет, да в такую жару?

Подумала — и задремала.

Проснулась, когда, повизгивая, автобус свернул с шоссе на круг — подобрать пассажиров на последней перед городом остановке. Выглянула в окно — и отпрянула: автобусы и машины плыли в луже крови.

Господи!

Выглянула снова — и присмотрелась. На обочине возле грузовичка с проколотым скатом стоял незадачливый водитель посреди свалившихся ящиков с помидорами. Ящики вывалилось, и поток машин передавил помидоры. Остановиться, собрать никто не подумал. Так и плыли в луже томатного сока.

5
Скачки

Отделение диализа волею архитектора — отдельное здание, прилепившееся на уровне шестого этажа к высотному, основному. Отдельный вход со двора, под горой, дамокловым мечом нависающей над ним. Кроме отдельного есть и общий: лифтом на шестой этаж, несколько десятков метров по коридору. Кому как привычно: одни приезжают во двор, там стоянка, другие прибывают через центральный вход.

Воздух в отделении густой: замешан на крови, страдании. Зал разделен на отсеки: диализная машина, кресло-кровать, тумбочка. Отсеки явственны и условны: задернут шторы — отсек, отдернут — часть общего зала. Медсестры задернутых штор не выносят: бегай, подглядывай в щелочку. Того смотри — не углядишь.

Почти всегда все отсеки-каюты заняты. Цивилизация продлевает жизнь людям, расходы — обществу. Диализ — вещь не дешевая. Количество нуждающихся растет год от года. Что поделаешь? Добавляли машины и кресла. Теперь больше некуда.

Посередине зала — стойка для медсестер: компьютер, папки-бумажки. Ноев ковчег: по периметру отсеки-каюты, капитанский мостик посередине, вокруг — океан: страсти-мордасти, глупости людей здоровых, неумных. Здесь, в диализном зале иное: жизнь помечена смертью. Так орнитологи перелетных птиц кольцами помечают, где начнут перелет, где кончат. За окнами — зашторены тяжело, наглухо, зной, а здесь, внутри шерстяными одеялами укрываются. Сперва, распаренные, с жары, усаживаются-укладываются, разве что простынку набросят. Но через час медсестры бегают, одеяла несут.

Там за окнами-стенами время летит стремительно. Не успел умыться-одеться, и вечер. Что сделал и что успел? А в Ноевом ковчеге время тянется медленно, тягучей медовою горькою каплей. Жизнь пролетает стремительно, безвозвратно, а время тянется медленно, безнадежно. Парадокс? Насмешка Творца?

Возвышаясь над всеми, из других — выплывая, передвигаясь медленно, стремительно — появляясь, царит в отделении Ольга: точность и безусловность. «Ольга сказала» — обжалованию не подлежит.

Врачи и медсестры более всех боятся болезней. Самые мнительные — самые осведомленные, время от времени находят симптомы болезней разных, порой — диковинных. Обсуждают, справляются, советуются. Потом симптомы исчезают — до новых. Неудивительно, самый частый предметом обсуждения — болезни почек. Больше всего боялись: сидеть на кресле, подключенным к машине, перегоняющей кровь. Некоторые из суеверия не садятся на кресла, когда больных нет, хотя можно расслабиться, отдохнуть. Синдром палаты № 6.

Один пациент — по собственному утверждению, пропитанный иронией, как алкоголем, и отравленный сарказмом, как наркотиком, говорил: работа — универсальное лекарство: от неразделенной любви, от нескладывающейся карьеры, от почечной недостаточности.

Она так не считала. Хотя, втянувшись в, как тот называл, кровавую вакханалию, представить уже не могла, чем бы другим — более выгодным и престижным, она б занялась. Не говоря уж о прошлой буквенно-бумажной жизни, дававшей ложное ощущение причастности к чему-то возвышенно эфемерному.

Пациент этот встречал ее дежурным: «Асенька пришла», иногда добавляя: «Коньячка принесла». Думал, что именем она обязана тургеневской героине. На самом деле, обязана бабушкам — Басе и Хасе. Ни в молодости, ни сейчас у нее ничего общего не было с взбалмошенной, нервной, как серна, и как серна же глупой, тургеневской Асей, единственная заслуга которой в том, что ее именем — главной героини, названа единственная (по крайней мере, заметная) вещь в русской словесности. Кроме «Анны Карениной», само собой разумеется.

У евреев имена нарекают в честь великих праведников или в память — исключительно в память, близких родственников. Идея «в честь» отпала сама собой. Представьте себе девочку с красным галстуком, которую вызывают перед строем пионерского отряда, чтоб, скажем, наградить за пионерское усердие. Кричит, вызывая, старшая пионервожатая: «Сара!» Представили? То-то же!

Бася и Хася Сары не лучше, к тому же — до ста двадцати, живы. Вот так без всякого Тургенева получилось: Ася.

На свой двенадцатый день рождения — отнюдь не почитая его особым, она получила от бабушек необычно дорогие подарки: от Баси — золотое колечко, от Хаси — золотые серьги. Колечко сопровождалось сентенцией: золото всегда можно обменять на хлеб, серьги: золото всегда надо иметь при себе — можно от полицейского откупиться.

С тех пор странная, непонятная связь между золотом, хлебом и полицейскими сопровождала ее всегда.

В их семье всех женщин звали исключительно ласкательными именами: Инночка, Славочка. Для молодых они были тетя Инночка, тетя Славочка. Только к ней ласкательность не прилепилась: Ася, просто Ася. То ли потому, что Асечка не слишком благозвучно, то ли, подчеркивая черты Железной леди, замеченные родными в наинежнейшем возрасте.


Тихий глухой час. Диализные машины, сыто урча и редко вызванивая, перегоняют, очищая, по пластмассовым трубкам кровь. Спят или дремлют больные. Медсестры по очереди поели, посплетничали в комнате отдыха, ласточкиным гнездом прилепившейся к залу диализа. Подперев голову рукой, она сидит, отгородившись прикрытыми веками от крови, шелестящей в пластмассовых трубках, от урчания, от храпа, от тихих всхлипываний, от всего на свете, от чего хоть на несколько минут в день необходимо отгородиться. Сидит — со стороны кажется: вслушивается в движение крови. Перебирает в памяти коллекцию знаменитостей, которых могла бы спасти, очутись в нужное время в нужном месте со всем, чем обладает: знаниями, машинами, лекарствами, тем многим, что принесла в мир цивилизация, спасавшая мудрецов и негодяев, преступников и святых. Первый в коллекции — знаменитый земляк, умерший от тяжелого почечного заболевания, непризнанный современниками. Его Киев и его Иерушалаим осталась в рукописи. Те, конечно же, не горят, коль за их хранение готовы платить жизнью.

С каждым годом впечатления все трудней протискивались через невидимое сито и, как намытое золото, откладывались в памяти, обрастая, как днище корабля, ассоциациями, полунамеками. Почему одно связывалось с другим, было почти никогда непонятно. Так, пышная, пахнущая тяжело и беспокойно сирень ассоциировалась со знаменитым домом (второй этаж во двор, первый — на улицу), в котором в молодости будущий почечник жил. Двор этого дома заканчивался обрывом, нависающим над рекой, до середины которой птицы не долетали. Кромка обрыва вся в зарослях — крапивы, колючих кустов, над которыми весной вспыхивало фиолетовое, сиреневое свечение.

Ее аналитическому сознанию всегда была необходима упорядоченность. Через несколько недель после начала работы она поняла, где проходит водораздел между ее пациентами. Не пол, не возраст, не социальный статус, не образование. Главное было в ином: ожидает ли пациент пересадку или она ему не показана.

Сегодня все ее пациенты приходящие — не те, что госпитализированы в их больнице. Среди них двое с надеждой на избавление и двое надежды лишенных. Если все являлись одновременно, первыми она подключала к машине ожидающих пересадку, нетерпеливых, нередко капризных. Эти, в отличие от не ждущих, бесстрашных, уныло смиренных, боялись всего. Первым выбрала обрюзгшего австралийца, имевшего обыкновение говорить одновременно на трех языках: английском, идише и иврите, и нервничавшего, когда его не понимали. Бабье мясное лицо расползлось, на месте оставив лишь нос, где трубочки кислорода держались с трудом: надо было их пластырем прикреплять.

Вторым подключила молодого араба: личико птичье, уже двадцать лет, а выглядит совершенным подростком: худым, угловатым, низеньким и не бреющимся. Почти не говорит на иврите, если надо что-нибудь объяснить — лекарства, анализы, подзывается Швеки, санитар-араб, работающий в отделении Бог знает сколько лет. Тот переводит, хотя и способен все объяснить сам.

Среди не обремененных надеждой на избавление — марокканская старушка, с которой на процедуры являлся весь клан. Приходилось проталкиваться к креслу, едва ли не расталкивая локтями — не дай Бог, станет плохо, пока уговоришь расступиться, как бы не опоздать. Периодически вежливо выпроваживали часть гостей в коридор: становилось просторней и тише, но не надолго. Выгонять гостей бесполезно, проходя мимо, она высматривала между спин полное лоснящееся лицо — ища признаки того, что марокканке нужна помощь.

Рядом с ней — русская с крошечным, из-за морщин напоминавшим грушу лицом. Лет ей не меньше, чем марроканке, но в отличие от нее, русская следит за собой. Рядом с креслом — никогда никого: дети работают, внуки учатся, поэтому, если выпадает несколько свободных минут, она приносит стул — поболтать обо всем на свете, больше всего о детях-внуках.

Самое напряженное время смены — начало. Больные, застелив кресла, устраиваются удобно — на четыре часа. Самым ответственное, что доверялось не всем, подключение: иглы с пластмассовыми трубочками вводились в сосуды, и машина начинала работу — перекачивала через фильтр кровь. Машина урчала, время от времени подпевая — сообщая, что все в порядке: медсестры могут заняться едой, болтовней, бумажной работой, — чем угодно; главное делали машины, которые в случае сбоя вместо зеленого зажигали красный свет и звенели, призывая на помощь. После подключения можно расслабиться, наблюдая вполглаза — почти все больные опытные, не хуже медсестер следят за давлением, знают: медсестру звать, не ожидая, пока станет скверно совсем.

А скверно бывает нередко. Резко падает давление — больные теряют сознание. Здесь срабатывал рефлекс: в считанные мгновения медсестра должна отключить диализ, влить воду — больной оживал. Но бывали случаи круче: тогда подбегали все во главе со старшей смены, тащили и подключали реанимационную машину, кислород, вызывали врача. Слава Богу, таких смен было немного, но выматывали они сильнее самых долгих, спокойных.

Одним словом, диализ — тишина и покой, готовый в любую минуту взорваться.


Ей снился сон. Во сне — представляла четко, она была режиссером фильма, голливудского по размаху. Сцена скачек — центральная, в них участвует главный герой, а героиня — на центральной трибуне в окружении придворных и слуг: тусклый свет золота, яркий — бриллиантов, страусиные перья. Приезжает героиня на мерседесе. Такой фильм: сам, как сон, не все ясно и объяснимо.

Режиссер на вертолете — над стадионом. Организаторы у входа в сектора проверяют: в один сектор заходят мужчины, женщины, дети, старики и старухи, одетые так, как в Риме эпохи войны в Иудее, в другой — в одежде воинов крестовых походов, в третий — испанские завоеватели колумбова времени. И дальше — по секторам и эпохам.

Тысячи костюмеров, гримеров работают в павильонах, разбитых на территории вокруг стадиона. Год в прессе публиковались фото — требуемый облик для данной эпохи. Всё — с американским размахом и голливудской обстоятельностью. Кино — не прежде всего достоверность, но — исключительно. На всякий случай дежурят медицинские бригады. Погоду обеспечивают команды, нанятые у военных. Солнце задумано предвечернее. Ракурсы — по заходящему. Телекамер — сотни, многие включаются-выключаются автоматически: установлены на трибунах, в воздухе — на мачтах и вертолетах. Приближается время начала.

Всматривалась в сектора — ища ошибку, методично и по порядку. Все было в порядке. Удивительно, при таком стечении народа ничего не случилось, не поломалось. Главное внимание, конечно, — участникам скачек. Там будет по-настоящему: кто придет первым, получит солидный приз. Не обязательно, что его обладателем станет главный герой. Она снимает фильм, который еще никто не снимал: сама не зная финал. Чем закончится? Свадьбой героя? Смертью? В самом фильме не будет ни свадьбы, ни похорон.

Закончив осмотр трибун, переводит взгляд вниз. Там пока никого нет. Но и в подтрибунном пространстве установлены камеры. Участники скачек заканчивают снаряжаться. Лошади запряжены в повозки, позолоченные, легкие и изящные. Все повозки, если смотреть издалека, одинаковые. Но это не так. Похожи, но каждая — плод фантазии мастера. Говорят, что скачки не столько соревнование наездников, сколько борьба мастеров. Конечно, преувеличение. Хотя, резон несомненен.

В наушниках прозвучал сигнал: до начала всего полчаса; установленная точка невозврата. На каждой стадии был предусмотрен сигнал, означающий, что все в порядке, был и другой — если сбои станут критическими, дальнейшее развитие прекратится. Теперь пути к отступлению нет.

Включились громкоговорители. Объявлена пауза. На молитву. Стадион встал. Во внутреннем пространстве люди застыли. Каждый молится, как может и кому хочет. Каждый по-своему, чтоб все удалось. Она встала, закрыла глаза руками, и прошептала короткую фразу:

— Боже, пошли нам удачу.

Имя Бога не назвала: не знала, как и никто в мире. Хотя некоторые утверждали, что знали, превратив имя Бога в предмет своих игр: писали его, вводили себя в экстаз, и им открывалось то, что они хотели увидеть, слышали то, что хотели услышать.

Так она простояла, повторяя молитву множество раз, пока не прозвучал отбой. Всё зашевелилось — словно стояли не шелохнувшись часами, закашляли, словно только этого ждали.

Рассыпается барабанная дробь. Фанфары взвиваются серебром. За ними — громозвучная медь. Лучники выпускают ввысь стрелы. Взлетает белая голубиная стая.

Теперь все внимание — наездникам, лошадям, колесницам. Месяцы тренировок — допущены только лучшие, прошедшие сито заездов: отборочных, полуфинальных. И вот они: соль земли, кровь с молоком. Мышцы напряжены, воля сжата в кулак. Девиз скачек: «Победить или умереть». И каждый из них предпочтет смерть позору поражения.

Раздается вздох стадиона: под уздцы вывели лошадей, выстраивая по дорожкам, чтоб при старте не задевали друг друга. Все сверкает, переливается радугой: повозки, лошадиная сбруя, костюмы наездников. Даже вертолет задрожал, то ли на повороте, то ли завидев выход.

Они стоят во весь рост: подбирали высоких, широкоплечих и узкобедрых, таких — на все времена. Возраста призывного, восемнадцатилетних. Молодые кентавры: на голове у каждого шлем (настояла: чтоб были разные, остроугольные, круглые, треугольные — разных времен и народов), ниже — золотые наплечники, грудь обтянута тончайшей серебряною кольчугой, перехваченной широким цвета артериальной крови поясом.

Наездники стоят во весь рост. Повозки устроены так, что от шлема до ног, обутых в короткие атласные сапожки, они открыты взорам всего стадиона. От пояса до сапожков юные кентавры обнажены: мускулистые волосатые ноги, узкие бедра, на голых безволосых ягодицах — татуировки: у каждого свой тотем: у кого — олень, у другого — волк, все животные быстрые, иди знай, кто кого перегонит? В гонке за жизнь не только скорость важна, порой не она решает.

У всех тщательно выбритые лобки. Там тоже — тотем-татуировка. И юные гениталии — напряжены. Девственники. Впервые обнаженными — на глазах сотен тысяч. Придумали тесты, чтоб распознать, говорит претендент правду или он лжет. Одни обрезаны, другие — нет, но каждый из них мечтает потерять девственность после скачек с главной зрительницей, которую приготовили к брачной ночи — первой в ее четырнадцатилетней жизни.

Гонг. Только это сперва кажется: гонг. На самом деле — колокольный звон, раскатистый, медный. И как один, всадники срываются с места, пролетают круг и, сталкиваясь, стремятся вперед. У одного слетел шлем: ахнули, показалось, что — голова, но крови не было, и развевающиеся волосы успокоили.

Гривы летят, лошадиные ноги мелькают, копыта едва касаются гравия, с седоков льется пот, застилая глаза, покрывая влагой умащенное маслами тело, юные члены опали — они рвутся вперед, к награде, к победе.

Круг за кругом, время несется сквозь них, не они — сквозь время. Звенит гонг — колокольный звон: вперед, из последних сил вперед и быстрей. Еще быстрей, стремительней. Остается несколько сот метров, и вперед вырывается он, ее мальчик. Что-то кричит, поднимая голову ввысь, к ней, к вертолету. Она включает его микрофон и слышит:

— Ася! Ася! Я побе…

Осекается, не зная, как слово закончить. В таких случаях он всегда ее спрашивал, а теперь как спросить?

Она тоже не знает. То ли забыла, то ли выскочило из головы. Она поворачивается, чтобы спросить. Не у кого. Она одна. Пилота на месте нет. Непонятно, как вертолет не свалился. Но главное, ей не понятно, как он, ее мальчик, очутился на беговой дорожке, в фильме, который она снимает. Непонятно: зачем стадион, эти бега. А главное — зачем он, ее мальчик, потный, орущий, с летящими обнаженными гениталиями.

Пытается сосредоточиться — не удается. Разве кому-нибудь удавалось сосредоточиться во сне? Борется, пытается, но, поняв, что все это тщетно, отдается на волю сну, а там… Там происходит ужасное.

Приближается финиш. Мгновение — он победитель, и в это мгновение кто-то коротким мечом на скаку отсекает его гениталии, голову — другим взмахом, и кровавый брызжущий во все стороны водопад проносится на повозке — первый, окровавленный, мертвый.

В следующей сцене она на беговой дорожке: стремительно несущиеся на финиш лошади, коляски, всадники. Она попадает в водоворот, и он крутит ее, несет, подбрасывает вверх и швыряет оземь. Водоворот кружит сильней и сильней. Лошади, повозки, всадники исчезают, растворяясь в кровавом вращении.

Огромная диализная машина перегоняет кровь мира, струящуюся по пластмассовым трубам, от напряжения дрожащим, как змеи: извиваются, а, прорвав плотину, хлещут, мир затопляя кровью.

Вскакивает, тяжело дыша. Она бежит в его спальню. Он спит. Одеяло свалилось. Укрыв, идет пить успокоительное.

6
Дед

В те редкие утра, когда — по субботам и праздникам, могла поваляться в постели, он, ее мальчик, в возрасте райского неведенья пришлепывал босыми ногами. Закрой глаза, отрешившись — и сейчас слышала ангельские шлеп-шлеп-шлеп. Он спал в пижаме, но в жаркие дни курточка была необязательной, а штанишки сбивались ему до колен, и он шлепал — большая бескрылая птица, неуклюже раскачиваясь — мешали штанишки, а маленький птенчик умильно раскачивался, словно вел его за собой.

Он забирался в постель и, покопошившись, устраивался в гнезде, прижимался тугим ласковым телом и засыпал, изредка вздрагивая: снилось удивительное и прекрасное. Что еще может сниться детенышу в ангельском сне?

Чтоб не спугнуть, не разбудить ненароком, долго лежала, боясь шевельнуться, но бесконечно так длиться никак не могло. Он подрос, штанишки перестали сбиваться ему до колен, птенчик юркнул и скрылся, и некому было вести за собой бескрылую птицу. Он медленно приходил, уже не раскачиваясь. Уверенно шлепал босыми ногами, глядя в глаза, в упор, словно пытаясь поднять с постели. Она была ему нужна, но в постель не прыгал — стеснялся.

Каждый рано ли, поздно уходит из рая. Каждый — из рая изгнанник, мечтающий вернуться и насладиться данным не для раздумий — для счастья.

Для чего же изгнание? Чтобы задним числом ощутить: он, рай, был. Не сказка, не миф — реальность.


Дед пел ей колыбельную собственного сочинения.

Баю, баю, баю, бай,
Ася, глазки закрывай,
баю, баю, баю, бай,
не придет к тебе Бабай,
баю, баю, баю, бай,
не укусит нас трамвай.

Трамвай в колыбельную попал не случайно: с мостовой. Трамвайную линию проложили после того, как построили дом, проложили, нисколько не заботясь о жильцах, квартиры которых пришлись как раз над ней. Взрослым дед часто говорил: «Я живу не с женой — с трамваем». Когда ехал трамвай, весь пятиэтажный дом подпрыгивал и звенел, как медяк, который обессмертил Ф.М.Достоевский.

Прошли годы. Дед исчез. А она пела ему, своему мальчику, про Бабая, про которого не знала, и — странно, он, ко всему любопытный, не спрашивал, не допытывался: ни про Бабая, ни про трамвай, по всей вероятности, поставив их в один семантический ряд с «баю-бай».


В двадцатом веке русский язык обогатил цивилизацию двумя словами: спутником и погромом. Ребенком, еще не зная слова «погром», она ощущала гордость при слове «спутник». Но с годами не спутник, плотью смысловой обрастая, закреплялся в сознании, пока не прошелестел первой опавшей листвой. «Погром» шелестел по асфальту больших городов надломленной страшной империи, сбиваясь в грязные кучи, гниющие в укромных местах: во дворах, у труб водосточных. Разметенные ветром, желтые вонючие шепотки залетали на кухни, отравляя становящуюся день ото дня скромнее еду, вечерние чаепития — без исчезнувших булочек, а вслед за ними — баранок.

Отравленные шепотки просачивались из начальственных кабинетов в приемные, оттуда — в редакционные буфеты и артистические гримерки. Поговаривали, что слухи распространялись «органами», но версия проверке не поддавалась.

Слухи росли снежным комом. Но — удивительно, само слово «погром» не произносилось. Подразумевалось. Может, приближавшееся было иным, и в прежнее смысловое поле оно не вмещалось? К тому времени почти не осталось стариков, помнивших — погром в исполнении: белых, красных или зеленых.

Ее дед помнил. Fais ce que does, adrienne queue pours (Делай, что должен, и будь что будет, франц.) — раскатисто, громогласно. В ее сознании он горой возвышался над всеми. Хотя был весьма и весьма среднего роста. Дом оглашал голосом, проникающим во все уголки. Его всегда было много. Приковывать к себе внимание он умел и любил. Постарев, каждый день заявлял, что у него день рождения. А на ее замечание, что такое совсем невозможно, внятно и непонятно он объяснял, что в его возрасте каждый раз просыпаясь, следует радоваться, как в день рождения.

В веселые минуты называвший себя Der kluger Jude (умный еврей, нем.), дед всегда всплывал в ее памяти словом. Вначале — слово, и лишь затем облик: из тщательно выбритого лица длинный криво выламывающийся (дед говорил: гоголевский) нос. Любимым его выражением (порой саркастичным, порой снисходительным) было «если вы случайно не знаете, я вам скажу». Знакомые привыкли, а незнакомым, словно вербуя в адепты, в ответ на «если вы хотите знать», он заявлял:

— Нет, нет, спасибо.

Самым любимым (то ли своим, то ли почерпнутым) его афоризмом было: что ж поделаешь? Ничтожества и подлецы — часть человечества, которое нельзя не любить, сам — его часть. При этом степень благодушия варьировалась: от признания, что, мол, ничего не поделаешь, люди бывают всякие; до — мол, кто поручится, даже самые лучшие иногда бывают подлецами и негодяями.

Когда деду намекали на то, что революцию в России устроили евреи, он немедленно соглашался: правда, дважды да. Во всех бедах России виноваты евреи русские, равно как в бедах Америки — евреи американские. Интересно: кто кого портит? Евреи страну или страна евреев?

Жену, смиренно переносившую все тяготы дедовой судьбы и, как она выражалась, зигзаги его характера, он никогда не называл по имени — смешно сказать, но лет до десяти Ася не знала, как зовут бабушку. Он называл ее то мамка, то — бабеле (бабушка, идиш).

Когда Асе исполнилась двенадцать, бабушке в прямом смысле пришлось эти должности совместить. Асиным родителям стало тесно, как они говорили, в черте оседлости, впрямь бывшей рассадником антисемитизма, и они подались в Сибирь, где преуспели: защитили диссертации, развелись, обзавелись новыми семьями. Оттуда сюда путь был не близок и дорог, отсюда туда не ближе и не дешевле. К тому же, чертовская занятость: сегодня не сделаешь — не наверстаешь завтра. Конкуренция, сами понимаете, надо быть на голову выше других. Оба, и папа и мама, говорили одно и то же. Вскоре она перестала их различать: связь была жуткая и короткая (дорого). Говорила: «Звонили родители».

Перед отъездом подумывала слетать: увидеться-познакомиться-попрощаться, но потом оказалось, что могут подписать документы на выезд заочно, у нотариуса. Так что остыла: далеко, дорого.

Спустя годы, когда из всей семьи осталась одна, в воспоминаниях обращалась только к нему, хотя при жизни у вечно занятого деда было не слишком много времени для нее. Его заботливость была ненавязчиво холодна, бабкина — навязчиво истерична.

Она постоянно возвращалась к нему, как один старый писатель, пораженный Альцгеймером, ушедший из дома и Бог знает где несколько дней пропадавший, которого отыскали в родительском доме. Может, он всю свою жизнь искал, как вернуться туда, домой? Когда дочери спросили врача, как поступить, он ответил: «Пусть живет там».

7
Одессит и поэт

Дед был одесситом. И — астматиком. «Как все порядочные одесситы», — добавлял неизменно, называя обожаемых астматиков — Бабеля и Багрицкого, которых знал и цитировал, как и Нарбута, Кирсанова, Катаева. Странно, но к Ильфу и Петрову относился, как бы это сказать, с недоверием. Любил Георгия Шенгели, рассказывал, как тот — высокий, со сверкающими глазами, ходил по Одессе в пробковом тропическом шлеме и босиком.

В отличие от своих знаменитых земляков, до разгона Еврейского комитета дед служил в издательстве заведующим отделом поэзии. Его ценили за тонкий вкус и невесть как уживавшуюся с ним простоту и мужиковатость. Подвыпив, дед утверждал, что он более русский, чем самые природные русаки: и язык знает и чувствует лучше, и перепить берется любого.

Дед был на фронте. До войны он писал стихи, посещал литстудию и мечтал поступить в легендарный ИФЛИ. Война спутала карты. Но и после любовь к поэзии, правда, чужой осталась. Впрочем, кто знает, не пописывал ли дед втихаря? На войне он превратился из робкого еврейского мальчика в русского мужика: одним глотком выпивал стакан водки, отвечал задевавшим его таким матом, что прохожие останавливались послушать и поучиться. Незадолго до демобилизации — он отслужил еще год после победы, его вызвал командир и предложил чуток изменить фамилию в документах: война, кто разберет? Ну, и национальность. Чтоб соответствовала новой фамилии. Так дед стал русским. Когда его — кто в шутку, а кто всерьез, называли выкрестом, он не сердился, защищаясь Мандельштамом и Пастернаком, иногда добавляя:

— Я прожил евреем не слишком счастливо много лет. Хоть напоследок дайте порадоваться.

Понятно, что, невзирая на фамилию и паспорт, деда одним из первых назначили космополитом. Из редакции выгнали. На работу не брали. Он помучился-пострадал и подался в управдомы: став мастером на какой-то фабрике, о чем распространяться никогда не любил. Работа и есть работа. Деньги платят, чего еще? Только на деньги ничего не купить, все доставать надо.

Кроме гениев, у деда был персонально любимый поэт — Семен Гудзенко. Почему-то ей запомнились строчки с кровью. Или — теперь просто вспоминались такие? Заканчивая какое-нибудь дело, дед торжественно восклицал:

Бой был коротким.
А потом
глушили водку ледяную,
и выковыривал ножом
из-под ногтей я кровь
чужую.

Надевая в прихожей пальто, он провозглашал:

Нас не нужно жалеть, ведь и мы никого б не жалели.
Мы пред нашим комбатом, как пред Господом Богом, чисты.
На живых порыжели от крови и глины шинели,
на могилах у мертвых расцвели голубые цветы.

Что выстраивало ее судьбу? Желания? Стремления? Мечты? Уж нет. Действительность всегда обращалась с нею жестоко. А может, у нее не было достаточно сил? «Будет буря, мы поспорим и помужествуем с ней».

Помужествовать — и победить. Только как победишь систему? Какой вызов может ей бросить семнадцатилетняя девочка: две косички, пятьдесят килограммов живого веса. Золотую медаль в школе дали — скажи спасибо, могли б и не дать. Что в мединститут не приняли, — так ведь должна сама понимать мудрую политику партии в деликатной области. Мол, придет Петро Петрович Грицюк в поликлинику, а там — синагога. Старых врачей выгонять нехорошо, не те времена, а новых — не надо.

Что ни делается — все к лучшему. На следующий год без проблем поступила на филфак пединститута. Но —

Так ли сяк ли,
Дуй ли, вей ли, — 

все равно, по приезде в Израиль, оказалось, что ее наследственный, тщательно упакованный багаж — язык и литература, никому не нужны. Зато нужны медсестры, да настолько, что открылись курсы со стипендией — крошечной, но все лучше, чем самой платить немалые деньги. Деньги, которых не было: квартиру со всем барахлом по отъезде в Израиль удалось перевести в шестьсот (прописью!) долларов. Да еще повезло! Удалось контрабандой перевести их в Израиль. О времена, о деньги!

Впрочем, когда наступило время более тщательно порыться в памяти, она обнаружила и другую, более точную причину смены вех. Ее всегда угнетала эфемерность своей профессии. Ни уму, ни сердцу, — говаривал дед. Ни Богу свечка, ни черту кочерга, — мысленно, в тон ему добавляла. Порой ей казалось, что парит на воздушном шаре, обозревая окрестности. Оттуда, с высоты все краше, благопристойней: поля зеленеют, сады цветут-процветают. Грязи не видно, дорожных ухабов не чувствуешь. И раньше обуревало желание приземлиться. Но кружишься, кружишься, не решаешься выпустить лишний пар — радужная оболочка опадет и сомнется.

И вот она, наконец, за всю свою жизнь опустится на грешную землю. Опустится, начитавшись фантастики, объевшись, опустится на землю, возжелав черного хлеба реальности, но такой, которая могла бы дать фору любой фантастике.

Вспомнила, как впервые увидела воздушные шары. Они кружили низко — огромные, разноцветные колбы с маленькой, игрушечной, корзинкой для пилотов. Корзинка напомнила ей песочное пирожное в виде корзинки: тонкие переплетения желтоватого теста, внутри крем, увенчанный вишенкой. Внутри корзин воздушных шаров расхаживали люди: виднелись их головы, плечи. У воздушных шаров был организованный перелет. Они отправлялись из пункта «А» в пункт «Б» и по пути делали остановки. Одна из которых пришлась на поле, рядом с караимским запущенным кладбищем, с поваленными памятниками, на окраине Тракая, который местные то ли по-литовски, то ли по-польски называли Троки.

Она проходила мимо срытых временем могил, разглядывала надписи на камнях, удивляясь, что здесь, в Литве, где бережно относятся к прошлому, она видит такой разор. Впрочем, может, объяснялось все просто. Это кладбище было чужим: караимы были пришельцами, пусть и тесно вплетенными в их историю. Пришли — и уйдут. Зачем им, литовцам, память о чужаках?

Поступив в институт и решив, что пришла пора начинать взрослую жизнь, она позволила бегавшему за ней со школы мальчику форсировать отношения. Так возник первый — несчетовый, эпизод. Грубо говоря, пролог, введение, пропедевтический курс.

Его, потомственного еврея, родители назвали Рюриком, то ли полагая, что с восшествием советской власти настало время для новой династии, то ли пленившись парадоксальностью старинной новизны. И в самом деле, каких только сверстников не было у него в школе и в университете. Только он, Рюрик, был единственным.

В сентябре, после его зачисления в политехнический, родители мальчика уехали отдыхать в Прибалтику. К тому времени от гадкого комплексующего по поводу своей внешности утенка осталась только бесформенная прическа, которой вскоре был положен конец в ближайшей парикмахерской.

Тогда, в первый раз, помнится, с неизменной иронией подумала: «Так вот она стрела Господня». Как всегда, экзальтированная всея Руси Марина была не права. «Какое зарево, сегодня я буду бешенной Кармен». Ну, прям-таки. Для бешенства не было ни времени, ни сил. И Кармен и ее пописывающему стишки Мериме надо было отправляться в институт: за пропуски снимали стипендию, и вообще студентам первого курса положено было бояться начальства и экзаменов.

Античную литературу сдавала, не прочитав и половины. Чтение трудное. Список огромный. Половина — предел возможностей. Античник — старый, любимый студентами, через год, приняв экзамены у следующего курса, тихо скончался, завещав с ним прощаться под моцартов «Реквием». Сбились с ног, пока отыскали пластинку. Оглядываясь в прошлое, поняла про покойного: позер. На похоронах рыдали, через неделю забыли. Вспомнить-то нечего. Пыль в глаза. Чепуха. Пустое.

На экзамене вытащила Еврипидова «Ипполита». Боги, люди, трагедия: между Сциллой и Харибдой, Афродитой — Артемидой. Мачеха Федра влюбляется в пасынка Ипполита и открывается ему. Первая редакция трагедии была объявлена безнравственной. Цензура поколения зрителей-читателей от безнравственности уберегла. Сегодня мы имеем возможность ознакомиться лишь со второй версией трагедии, где Федра не делает признаний Ипполиту, но лишает себя жизни, послав мужу Тесею, царю афинскому и прочая-прочая, таблички, что Ипполит ее изнасиловал. На знаменитый сюжет можно было посмотреть, по меньшей мере, с трех разных сторон: со стороны Федры, со стороны Ипполита, и со стороны обманутого Тесея. Последнее, впрочем, было не слишком интересно: кто только не обманывал царей, такова, видно, их царская участь.


Кармен она вспомнила в Испании, в Мадриде, обедая в ресторане, на котором была табличка: «Здесь не ступала нога Хеменгуея», ну, или что-то в этом роде. Ресторан этот, славный, ухоженный и немного по нынешним временам старомодный и чопорный, соседствовал со знаменитостью, табличка на входной двери которого извещала, что здесь неоднократно в бытность свою в Мадриде обедал знаменитый писатель-алкоголик. Тогда-то по какому-то случаю собеседник и рассказал ей, что испанское имя Кармен восходит к самой Богородице, которую называли «Мадонна горы Кармель». Как это нередко бывает, прилагательное, покинув существительное, превратилось в уменьшительную форму «Кармен». Так, хайфская гора, славная победой пророка Илиягу над язычниками, вошла в ее жизнь благодаря Цветаевой и Мериме. Роль мальчика была во всем этом столь незначительной, что его влияние на ее судьбу не рассматривалось. Мальчик был длинноног, длиннонос и длинноволос. Все, что запомнилось.

Таинственная извилистая память повела ее от горы Кармель к Лазарю Кармену, отцу известного кинооператора, писателю южнорусской школы, которой не столько вопреки желаниям, сколько благодаря обстоятельствам ей пришлось заниматься. Их было трое: Altalena — Жаботинский, Корнейчук — Чуковский и Корнман — Кармен, благодаря Мериме и Бизе, а пуще всего одесской моде на псевдонимы заморского разлива, которые завозили в Одессу под разными флагами корабли. А может их заносило дующим с моря ветром? Кто знает. Несмотря на красивый псевдоним, Кармен был до жути социален и невероятно ей скучен.

По долгу службы, готовя статью для сборника отдела — такой раз в несколько лет было положено, отчитываясь о наработанном, выпускать, натолкнулась на письмо Кармена Чуковскому. Речь в нем шла о Палестине: «А это, понимаешь ли, пальмочка, пилигримчик и небо голубое, как бирюза». По этому поводу в дневнике уже тогда мудрый Корней Иванович написал: «Мне стало безнадежно» (Дневник 1901–1921).

Шеф тщательно подбирал в отдел блатных и серых, первые обеспечивали ему репутацию важного лица, вторые — служили фоном, на котором, как ему представлялось, он выделялся ярким пятном. Впрочем, блатные чаще всего были и серыми. А на счет фона шеф ошибался: не выделялся — сливался.

На службе было ощущение совершенной и навсегда безнадежности. Отдушины, промеренные глоточки свободы? Приглашали читать лекции: о стародавней ли прозе, новомодной поэзии. С охотою откликалась: не гонорарные копейки влекли, но — терпкий дух вольности. Лекции были в институтах, у технарей. То ли там не было стукачей, то ли были, но стучали тише, но — не трогали: не вызывали и не указывали. Ну, а прежде всего на этих лекциях-сборищах были книги, которых не было в магазинах. Ей разрешалось купить одну, иногда от щедрот или восторга — две. Долго приценивалась: выбрать бывало отнюдь не легко. Собственно, книги и были главным глотком вольности. Два глотка за вечер — гонорар щедрый, не мерянный.

Удивительно, но перемещение в пространстве с северо-запада на юго-восток стало скачком во времени: начало всех начал, почти сотворение мира — летописный дебют славян на арене истории, странным образом свалился куда-то в постталмудическую эпоху, в район крестовых походов. Привычное представление об историческом времени рухнуло под напором нового знания, непривычного — шкурно, телесно близкого, ощущения истории народа, который теперь не нанизывался на чужие исторические координаты. Оказалось, что на его историческую ось нанизываются народы, да и почти все человечество. Многое с перемещением в пространстве изменилось: великое стало малым, а малое — великим. Величавая смоковница, которая раньше никак не ассоциировалась с засушенными липкими плодами, вдруг оказалась невысоким разлапистым деревом, плодами которой торговали арабы.

С перемещением в пространстве изменилось не только представление о времени. Многое изменилось в размере. Привычные фрукты вдруг — стараниями местных мичуринцев, изменились в размере: виноград стал размером с небольшую сливу, слива — с небольшое яблоко, яблоко — с маленькую дыню.

Страна поразила и количеством, разнообразием климатических зон, непонятно как умещавшихся на карте, а главное — не формальным, реальным отсутствием границ. Что он Гекубе, что ему Гекуба? Но всем до них было дело. Казалось, антарктические пингвины и австралийские кенгуру не могут и дня прожить, чтобы не вспомнить: не к добру, разумеется, к — худу.

Продолжительность жизни и та — причем резко, изменилась. Одно дело на пенсию, в старики и старухи в пятьдесят пять-шестьдесят, другое — в шестьдесят-шестьдесят пять. Одно дело продолжительность жизни плюс-минус восемьдесят. Другое — продолжительность африканская. При этом корреляция была очевидной: африканский образ правления — африканская жизнь, включая ее продолжительность.

Когда он, ее мальчик, состарится, продолжительность жизни будет никак не меньше девяноста. Но, он, даст Бог, проживет дольше.


Расставшись с несчитовым мальчиком, убедившись, во-первых, что все действительное неразумно до отвращения, а во-вторых, что гения из нее не выйдет, стала примеривать к себе судьбу Елены Сергеевны и Надежды Яковлевны. Но для того, чтобы стать такою вдовой, для начала надо было побывать такою женой. С этим была проблема: никто в ее окружении даже близко не подходил к этой роли. Понятно, что выходят замуж за лейтенанта, фокус в том, чтоб разглядеть в нем будущего генерала. Она всматривалась, вглядывалась — ничего даже отдаленно похожего увидеть не могла. Те, кто пытался генеральствовать, были до рвоты убоги, а те, кто не пытался… Она стала с подругой ходить на польские курсы. Мало ли, какой-никакой запад, даже западнее Прибалтики, куда она ездила с той же подругой.

Сказано ведь:

Между Сциллой и Харибдой,
Между Польшей и Китаем
(Ю. Мориц).

Все-таки Польша предпочтительней Китая. Не так ли?

Hex жие!

8
Больница

Зубастая — по детскому выражению ее мальчика, врачиха сетовала на здешнюю жизнь: надо беспрерывно думать о деньгах. Арендная плата, лекарства и материалы — за все плати. А попробуй лишнюю сотню запиши пациенту — обидится, начнет выяснять-торговаться, а то и вовсе уйдет к другому. Только в центре каждые сто метров — вывеска зубного врача. Попробуй поработай. То ли дело там.

— Вы откуда, Нателла?

— Из Тбилиси. Арендная плата — не знали, что это такое. Ну, переплатишь за материалы, так и тебе, кроме зарплаты, кто трешку, кто пятерку-десятку, а кто побогаче, так двадцать пять. Тебе давали, и ты, конечно, давал.

— Ну, вот, теперь все по протоколу, — заявила радостно, долгое время не знавшая, что делать с незадавшимся зубом, и, наконец, спилившая его бормашиной, добравшись до таинственного канала. Она радовалась, будто всю жизнь искала такое редчайшее исключение из правил. И — наконец, нашла. Мало того, исключение обернулось рутиной. Ничего исключительного. Все — рутина. Так радовалась, что готова была возвести сделанное в стоматологии открытие в общий жизненный принцип.

Пока стоматологический Кант доскребывал во рту, домазывал, она думала о том, что ее жизнь напрочь противоречит этому принципу: мужья — не так и не те, ребенок — странно и непонятно, профессия — первая, вовсе, Господи, не понятно что, а вторая…

Она с детства боялась крови. Если отвертеться не удавалось, отворачивалась, чтобы не видеть появляющуюся каплю на пальце. Гнусное слово «анализ» возненавидела навсегда. И вот на тебе. Под ее присмотром машины перекачивают сотни литров красной, иногда очень темной, иногда — светлее, крови. Она называла — про себя, конечно, эти машины очистными сооружениями. Собственно, какая разница, что очищать: кровь или, скажем, нефть или воду. Существительное по сути дела эфемерно. Главное, определяющее суть явления — действие, предикат.

Очистные сооружения… Нет, все-таки имя вещь важная, существенная. Назвали же посмертную книгу Олеши банальным латинским выражением nulla dies sine linea (ни дня без строчки), представив того каторжником, прикованным к галере письменного стола. Это его-то — поэта, бабника, алкоголика, когда было — поившего, когда не было — пившего за чужой счет, бравшего взаймы, не думая расплачиваться. Что за буржуазные предрассудки! И вправду — название скверное. Куда лучше — «Прощание с жизнью». Хотел назвать — не успел. Спасибо Катаеву: запомнил — и рассказал.

Поначалу вся это кутерьма — кровь, машины, перчатки, больные, казалась ей сумасшедшим домом. После вечерней смены, возвратясь домой, валилась в постель. Не было сил ни на еду, ни на разговоры. Утром чуть свет — вставать и обратно, в сумасшедший дом. Вся жизнь свелась к схеме: кутерьма — сон. Тем более что до зарезу нужны были деньги. Слава Богу, но эта профессия давала возможность хоть и немного, но — заработать.

Порой в выходные сидела в кресле, тупо уставившись в книгу. В то время она уже осталась вдвоем со своим мальчиком. Уже не ребенок, но и не взрослый, он понимал, что с ней творится неладное, но как помочь, конечно, не знал. Притаскивал фильмы, по большей части комедии. Тупой юмор только злил ее. Старалась не подавать виду, но мальчик понимал. Он вообще все понимал, как-то не по-мужски — чувствовал, что ли.

Выходные и праздники отличались тем, что было больше сна и роздых — на совершенно необходимое. Все, что можно было отложить, откладывалось в долгий ящик. Но было и преимущество: можно было не думать о завтрашнем дне. Положение усугублялось тем, что необходимо было постоянно учиться. Каждый новый завершенный курс приносил очень скромную, но все же не лишнюю прибавку к жалованью.

… Она училась на курсах реанимации. В один не слишком прекрасный вечер осталась в диализном зале одна. Все разбрелись кто куда: кто ел, кто пошел на улицу покурить, старшая отлучилась по делам к врачу. Все было спокойно. Вспомнилось трифоновское: «В музее было безденежно и безнадежно. Зато невероятное спокойствие».

Оставшись одна, почувствовала беспокойство. Ничего явного не было. Тихо обошла всех пациентов. Было самое спокойное время: пациенты угомонилось, кто читал, кто смотрел телевизор — звук выключали, иначе диализный зал орал голосами разных каналов, кто — самые мудрые, тихо посапывал.

Все было спокойно. По больнице шел сумасшедший. Без бритвы, с растрепанными волосами. Тихий, счастливый, не радостный человек.

Обойдя зал, присела возле компьютера проверить, готовы ли взятые в начале сеанса анализы крови. Вдруг катапультой выбросило из кресла: тихий, замирающий, взвизгивающий голос несся неведомо откуда. Пошла вдоль кресел с больными, но голос, затихая, доносился, казалось бы, ниоткуда.

… Это была случайная — чужая, из другого города, больная. Ее не знали. А — как оказалось потом, за этой тихой и скромной марокканкой водились тяжелые ничем не объяснимые приступы. Она приехала на бар мицву (обряд совершеннолетия, иврит) к внуку. Сын, огромный, отнюдь не юный мужик из серии «рожа-пузо», с мясистым, набрякшим лицом, усеянным мелкими красноватыми жилками. Казалось, надавить — и брызнет во все стороны кровь. Он привез ее на сеанс диализа. Привез вместе с сыном — черненьким стеснительным, симпатичным мальчишечкой.

Всем телом, словно в припадке эпилепсии, женщина дрожала и извивалась, тяжело дыша и закатив глаза. Ее закатанное в морщины лицо одеревенело, черные, видно, специально к бар мицве выкрашенные волосы намокли.

Через мгновение, подкатив реанимационную машину (в отличие от дребезжащих тележек с препаратами, та двигалась бесшумно и воровато), она, придерживая язык, уже давала больной кислород. Вслед за вышвырнутой ее голосом из кресла девочкой из Национальной службы (в Израиле служба, альтернативная армейской) бежали врач и старшая по смене.

Пока подбежали другие врачи и медсестры — весь этаж, положение стабилизировалось. Больной был прекращен диализ, сделана кардиограмма. Через полчаса она, отойдя, уже рассказывала ей, сидевшей рядом с креслом на стуле, о своей жизни, о том, какой у них был дом в Касабланке — двухэтажный с садом, каким большим бизнесменом был ее отец — две фабрики по производству готового платья, несколько магазинов, женщины из королевской семьи заходили посмотреть и купить. Королевской племяннице — давней клиентке, когда та выходила замуж, было послано несколько платьев — помню их, самые роскошные…

Она говорила, без конца говорила. Муж давно умер. Дети живут далеко. Соседи подобрались не те — кто из Йемена, знаешь, я их не люблю, хотя, конечно, все мы евреи; а эти русские — Аселе (уменьшительно-ласкательное от «Ася», иврит, идиш), ты меня извини, но они едят трефное (запрещенное иудейскими диетарными законами, иврит), открылся даже неподалеку магазин, где торгуют свининой, а у одной я даже видела крест: грудь вся открыта, и между — присмотрелась, болтается на золотой цепочке.

Раз в неделю проходил разбор полетов, на котором присутствовал весь персонал. На ближайшем обсасывали случившееся. «Если бы не Ася, — сказал зав. отделением, — все могло бы быть гораздо печальней».

Впервые за долгие месяцы, вернувшись с работы, она открыла книжку, а на службе чем дальше, тем более внимательно стала прислушиваться к разговорам об очереди на пересадку, о Филиппинах, где это делают за сумасшедшие деньги, но достаточно надежно, о Турции, Косово, где деньги такие же, но можно просто-напросто влипнуть. С удивившей радостью прочла в Интернете, что в Калифорнии научились выращивать кровеносные сосуды, используя собственные клетки пациента, взятые с кожи. Первыми эти сосуды были имплантированы больным, нуждающимся в постоянном диализе.

Она поняла врачей, ощетинивающихся всякий раз, когда речь заходила о пересадках: вокруг этого крутились огромные деньги, а где деньги — там всегда проблемы с моралью. Органами торговали — в одних странах тайно, в других — почти открыто. С каждым годом рос спрос — предложение надо было подстегивать деньгами.

К удивлению своему стала относиться к почечникам по-особому, словно к своим. Так евреи там и тогда выискивали родные фамилии в списках награжденных. «Хоть небольшой человек, но — Гроссман», — шутил дед. Так геи-лесбиянки с гордостью говорят о заявившей о своей ориентации граду и миру знаменитости.

Почечники и те, рядом с ними, были кланом, кастой, отмеченные ущербной избранностью — на страдания. Для нее самым близким в этой касте был земляк, уехавший жить и умирать, как и она, на родную чужбину. Когда-то в молодости, она примерялась к его жизни, потом — к жизни его жены, самой верной, самой последней. Вспомнила шутку одного знакомца, вошедшего холостяком в лета зрелые.

— Мне поздно искать жену. У меня уже нет времени на ошибку. Мне надо подыскивать вдову.

Что ж, теперь она уже должна примеряться к его смерти. Ужасной, нищей, беспомощной…

Доконала ее Кармит, прочитав лекцию о… почках в ТАНАХе (ивритская аббревиатура; в переводе: Тора, Пророки, Писания). Зная с детства многие места наизусть, особенно те, так сказать, по специальности, она поведала, что в древности у почек был «статус» органов, ответственных наряду с сердцем за мысль, интеллект. Почки часто служили метафорическим замещением (это, конечно, она сама, Кармит таких слов не знала, они ей были ни к чему) «души», «разума» и т.п.

Они сидели в комнате персонала, и, вдохновившись, Кармит забыв о еде, говорила:

— Вот послушай. ובוחן ליבות וכליות (ведающий сердца и почки, иврит; Псалмы 7:10). Теперь тебе ясно, что знали великие. Сердце и почки — самое главное в человеке, потому что это не просто органы, ответственные за плоть, но — вместилище души. Поняла?

Она согласно кивала. Ей было не только приятно понять, что говорила Кармит, но и — что это понимание было приятно Кармит, может, впервые в жизни кого-то кроме своих детей учившей.

Вдохновленная успехами, та продолжала.

— Вот послушай. וְתַעְלֹזְנָה כִלְיוֹתָי-- בְּדַבֵּר שְׂפָתֶיךָ, מֵישָׁרִ (Возрадуются почки мои, когда уста твои говорить будут прямо, иврит; Притчи 23:16).

Кармит могла б продолжать еще очень долго. Но позвали — Кармит была старшей смены, и она, стремительно выпрямившись во весь свой немалый рост, выскользнула из комнаты персонала.


Огромное, похожее на вокзал, никому не нужное больничное фойе чьей-то властной рукой и лишними деньгами было населено прекрасно сделанными копиями. Все больше французы-импрессионисты, в роскошных музейных рамах, которые колупни — вместо дерева вылезет гипс. Каждый раз, приезжая на работу, приходилось идти по этому не настоящему музею, которые не только она, и работники, и больные, пробегали, ни за что не цепляясь. Каждый раз ей становилось тошно от фальши, выдающей за настоящее. А поскольку фальшь была действительно первосортной, то становилось еще гаже. Подумалось: среди всего этого повесь одну настоящую работу — пропустят, не заметят. Фальшь уничтожает истинное. Толпа затаптывает гения.

Особенно любопытным было шествие по фальшивому музею харедим (ультра-религиозные евреи, иврит). На одном из этажей размещалось родильное отделение. Попасть туда можно только на лифте, пройти к которому — через музей. Мамы рожали — папы со всей семьей (цветов не несли) приходили проведать, поздравить, посмотреть на нового брата-сестричку.

Обычно шли строем. Впереди отец, на руках которого один из малышей. За ним — старшие дети: маленькие у них на руках, младшие — за руку. Мальчики вне зависимости от возраста: черные брюки, белая рубашка. Единственное отличие: у старших брюки, как у папы, на ремне, у младших — на резинке.

У девочек разнообразие в одежде. Однако, никаких ярких, насыщенных цветов. Пастельная гамма. Чем старше девочка, тем длиннее юбка и рукава блузки. У старших — серьги в ушах. У младших — ленточка в волосах.

Идут они строем, даже малыши если мяучат — негромко, с осознанием важности миссии. Идут по центральному проходу, самому широкому, между колонн, на которых развешаны картины-подделки. Идут они тут, потому что в боковых проходах их делегациям не так уж легко разминуться со встречным потоком.

Идут не спеша. Поджидая отставших. Идут, озираясь по сторонам. Никто из них в музее ни разу не был, картин не видел. Включая маму и папу. Идут степенно, пробираясь сквозь потемневшую от времени пейзажную классику и несколько потускневший натюрморт, идут, не ожидая никакого подвоха, — и вдруг натыкаются, ну, скажем, на «Купальщиц на Сене» Мане или на «Блондинку с обнаженной грудью» его же, ту, которая с опущенным платьем, но в шляпке.

Катастрофа. Отец вздрагивает. Девочки, подпрыгивая, убыстряют шаг — чем старше, тем быстрее. Мальчики, напротив, останавливаются, словно ударились о невидимую стену, и продолжают движение крайне медленно — старшие, не оглядываясь, младшие — выворачивая шеи.

Вот уж, говоря по-одесски, картина! Особенно, когда вышагивают поздравлять сразу несколько семей. У Мане тогда образуется водоворот. Нет бы его перевесить, чтобы не нарушать порядок. Ан нет, то ли руки не доходят, то ли администрации это совершенно безразлично. Рожают, принося в больничный бюджет положенные на это больничными кассами деньги, да ладно.

В первый раз он, ее мальчик, придя за какой-то нуждой к ней на работу, удивленный побрел вдоль роскошества, пиршества красок и форм. Чем дальше он шел, тем больше сомнений испытывал, пока не понял, что он один, глупец, всматривается в великие образы: все пробегают, не останавливаясь. Когда рассказывал ей об увиденном, лицо вытягивалось, казалось вот-вот, и он зарыдает — от фальши, лжи, обмана. Кстати, ни на одной картине никто не потрудился рядом с названием и автором написать просто и ясно «копия»: мол, умные и сами поймут, что десяток-другой Дега не может обитать в больничном — пусть даже роскошном, величавом, с подсвеченным фонтаном на стене, фойе, ну, а если дураки примут все за чистую монету…

Она, склонная к обобщениям и символам, видела в этом разгуле глупости и безвкусицы характерную примету времени: фальшь не просто торжествовала — вездесущей победоносностью уничтожала едва проклюнувшееся живое, за которым она со своим мальчиком ходила по старым сараям, ангарам, закуткам, закоулкам. Туда сердобольные пускали из милости молодых, все приводивших в порядок, устраивавших выставки, за что частенько — прав-то у них не было никаких, сараи-закутки отбирали.

9
Ночной разговор

В отделении окна зашторены, коридоры — без окон, целый день — голубоватое жужжание сверху, в котором все линяет и выцветает. Выйдешь на улицу — шок: кипение красок, многоцветье, словно весь спектр хлынул на тебя в одночасье. Так все время: чередование жизни и смерти, смерти и жизни. Забываешь, что же вначале: жизнь предшествует смерти, или — смерть жизни. Соединяет река берега? Разъединяет?

Она — только кончила курсы, недавно начала работать и зарабатывать им на жизнь. В больнице, куда посоветовали пойти, атмосфера — несмотря на то, что коллектив почти сплошь бабский, была удивительной: кто мог помочь, помогал, кто мог помешать, не мешал.

В стране было туго с медсестрами, впрочем, как и везде в цивилизованном мире. Одно время они обсуждали, не податься ли годика на три в Штаты, в Канаду. Мир повидать. И заработать, конечно.

Требуется сестер много. Желающих мало. У них сестер не хватало. Хронически. В религиозных семьях, как известно, работают женщины. Мужчины заняты куда более важным: учат Тору. Приходит молодая медсестра — берут с радостью, мест свободных сколько угодно, выходит замуж, и через девять месяцев, как положено. И так — сколько Бог даст. Собственно, не она обязана исполнять заповедь «плодиться и размножаться». Заповедь обязан исполнять ее муж, и учить Тору, конечно. Вот он учит Тору и заповедь «плодиться и размножаться» с удовольствием исполняет. А она рожает, и в промежутках работает.

Просьбы подменить дело не редкое. Хоть никто из начальства не любит чужих на подмену. Но в безвыходных положениях не до жиру. Однажды случилось остаться ей на ночь в кардиологии. Опыта коротать ночные часы не было, но понимала: делай что угодно, не засни только. Ходила-бродила, смотрела и проверяла, болтала, читала даже стихи у окна, выходившего — так удачно отцы-основатели пристроили кардиологию, на военное кладбище. Затем пристроилась в кресле у мониторов, которые, если порядок, жужжат, если что происходит — пищат, пронзительно и противно. Сидит и через дверной не закрытый проем слышит русскую речь. Один говорит без акцента, на новоязе, словами-плебеями полном. Другой — не то, чтоб аристократ, но с акцентом, и старомодный. Подумалось: порвалась связь времен, не сшить-починить, не залатать.

Предутренние часы, это всем в больнице известно, самые тяжкие. Пока крутишься — справляешься со сном. Стоит только присесть — он с тобой. Пей кофе, не пей — результат один. Но — спать нельзя, потому что — и это тоже известно всем, неприятности случаются именно в это время. Совершеннейшая мистика: пока крутишься, сон отгоняя, больные дышат, некоторые стонут — и дышат. Приборы худо-бедно работают. Все тип-топ: черт или дьявол, или сатан (так произносится на иврите), или кто там еще стережет, выжидает. Существо терпеливое. Куда спешить, вечность в запасе?

Эти часы каждый переживает по-своему. В зависимости от опыта. Редко — чужого. Позитивного — никогда. Всегда: своего, негативного. Счастье если стажер заснул, а больной, прежде чем в ящик сыграть, успел заорать. И откуда у них, умирающих, силы берутся? Вот этому, разбудившему, которого ты в предутренний дьявольский час с того света вернул, по-хорошему должен бы спасший-спасенный (от разных комиссий и от позора) всю оставшуюся жизнь платить то ли пенсию, то ли премию. Потому, если б не он, спасенный, все десять лет учебы, денег — на тысячу разных Эйлатов (Эйлат — дорогой израильский курорт), все было б коту под хвост. Вместе с жизнью твоей. Вместо нее — охранник в кассе больничной: чай-кофе с утра и до вечера, бесконечное радио, делать нечего — вся работа сидеть, с ума сходить тихо, бесповоротно. Это, конечно, если тебе повезет: суд будет милостив, лицензию отберет, ну, срок условный, ну, работы общественные — скажем, на кладбище сторожем или дерьмо чистить в уборной общественной. Или — такое тоже бывает, за детишками дефективными присматривать. Правда, вариантов много. Можно выбрать. Лучше, конечно, дерьмо. Но это ведь дело вкуса.

В глубине комнаты — косые тени: видны ноги одного и голова другого. Кентавр, разрезанный пополам. Один с акцентом, другой без сидят в комнате персонала, тяжкие часы коротают в беседе. Даже показалось, что слегка выпили. Нет, этого не может быть, потому что быть не может. Просто устали, набегались, нагавкались с больными и родственниками. Все нервные, подозрительные, мол, вот того лечит профессор, десять минут стоял у кровати во время обхода, а нашему и двух минут не уделил. Господи, дурак, скажи «слава Богу»: с вашим-то все в порядке, день-два посмотрим и выпишем. А тому, бедняге, в лучшем случае — операция, да не слишком простая, в худшем случае — в окно выгляни. Как дураку объяснить? Лучше смолчать. Все равно не поймет. Но это пока дурак не агрессивен. А если срывается? Нервный дурак хуже татарина. А если еврей, то и намного.

Сидит под мониторами. Сидит, слушает. Говорят громко, вполне возможно… В конце концов, не ее это дело. Не дети.

Слушает и через пять минут проникается биографией говорящих. Без акцента в недалеком прошлом заведовал кардиологией в больнице Четвертого управления. Правда, не в столицах, а во Владимире.

— Знаешь, что такое Четвертое управление? А где Владимир, между прочим, древняя столица России?

— Про Четвертое знаю, оно, где начальство, а значит везде. Во Владимире не был. Я учился в Тбилиси. Там хорошо: фрукты, вино, тосты и мясо, на утро — совсем замечательно: просыпаешься — и гамарджоба (приветствие по-грузински), знакомишься. Но только с русскими, с грузинками так не положено.

— Да, там девки за тряпки были на все охочи.

— Зачем девки? Я там женился. Моя Таня верная, добрая и красивая. Вся родня ее любит.

Пауза. Молчание. В наэлектризованном воздухе слышно жужжание: то ли мониторы, то ли мысли того, без акцента, еврея российского, и того, с акцентом, араба израильского, летают-витают, в нити сплетаются и порхают — мяч белый, поле зеленое, Метревели, Блохин, Хурцилава, Яшин и хачапури, и сквозь строй имен знаменитых, как Бог из машины, его величество Лобановский.

— А Сталин любил хванчквару и «герцеговину флор», — это, наверное, тот с акцентом, араб из Тбилиси.

— Это все ерунда. Кто-то когда-то увидел и брякнул. Теперь все думают…

— Ты в Тбилиси, в Грузии был? Что такое алаверды знаешь?

— Знаю. Пушкин в Тифлисе в бане мылся.

— Это во Владимире в бане моются. Раз в неделю. В тбилисских банях — пар, вино, удовольствия.

— Это в Сандунах удовольствия.

— Не знаю, в Сандунах не бывал. Я вообще на втором курсе на Тане женился. С ней по Сандунам не поездишь.

Нити сплетаются. Мониторы голубовато жужжат. За открытой дверью стелется сюр. Спасает ее телефон: сестра дежурная по больнице в эти часы названивает, как дела. Вообще-то она должна все отделения обойти. Но где на это взять сил? Десять этажей. Вот и звонит.

Она берет себя в руки и, чтоб не уснуть, прислушивается к разговору, который покатился по совсем иной колее. Араб, демонстрируя и набиваясь в «свой парень», резко — что не слишком арабам свойственно, жестикулирует, поминутно вставляя в речь слова и словечки, которым научаются прежде других. При этом акцент служит оригинальной оправой, в которой любой поднятый с мостовой осколок булыжника, засветится, засверкает.

— Желающий нам, арабам, польстить, скажет, что мы созерцательны, тот, кто хочет сказать правду: ленивы. Мы пристойно живем, только имея нефть или евреев. Евреи — лучше, надежней. Но то, что сказал, имеет право говорить только араб. Если скажет чужой — голову оторву. А вы, болтливые евреи, только этим и занимаетесь: мол, мы говорим правду, за что же на нас обижаться? Мы и не обижаемся — Алах акбар (Аллах велик, араб.), голову отрываем.

— Ну, если так, чего обижаетесь, когда отрывают голову вам?

— Э, дорогой, и ты туда же. И ты хочешь обидеть. Не надо. Мы сами придумаем, кто нас обижает.

Тут, похоже, оба поняли, что зашли в своих откровениях далеко. Поняли — замолчали.


Ночь, глубокая ночь, и вдруг — как у Достоевского, всё и вся: вдруг, по всему дома, во все уголки проникая:

— Ася! А-а-ася!

Она влетает в комнату — к нему, ее мальчику. Он, беспомощный, маленький, недавно пошел в школу, сидит в постели, расстегивает пуговки на пижамке, словно ему тяжело дышать. Расстегивает — не получается. Не плачет — давится страхом.

Прижимает к себе, расстегивает пуговицы, целует и гладит.

— Все хорошо. Что с тобой? Что случилось? — Слова глупые, бездарные, плебейские. Но в эту минуту нет других слов. Да и слов, собственно, нет. Какие слова, когда мальчика, ее мальчика душит страх?

— Ему голову оторвали? Да? Скажи, правду мне, Ася.

Накануне телевизор показывал суд Линча. Солдат случайно заехал. Подробностей, не показывали, но того, что увидел, было достаточно, чтобы додумать.

Она молчит. Она целует и гладит. Сдерживаясь, чтоб не зарыдать.

Он просит еще:

— Ася, скажи. — Но тише, спокойней.

Он засыпает. Она уходит, оставляя — хоть это у них не принято, двери в его и ее комнаты открытыми.

Двери открыты. Поэтому она рыдает, орет, зарывшись в подушку. Ей кажется, что это ему, ее мальчику, двуногие голову оторвали.

10
Святой Себастьян

Он, ее мальчик, художник, а значит — психолог, на диване разлегшись, среднепоместного барина изображая, вещает, словно вычитав ее тайные мысли:

— Жалую тебе, Ася, поместье. Оброк ни-ни. С барщины будешь жить, оставив заботу о хлебе насущном. Живи, Ася, как птица — лети себе вольно, пой, щебечи… — Тут он запнулся, не уверенный в правильности слова, ожидая подмоги.

В конце первого учебного года в студии, распуская на лето, дали задание. Выбрав один — живописный или скульптурный, мотив, проследить его развитие на возможно большом историческом промежутке. От первых упоминаний до современных. Как говорят на иврите, от ТАНАХа до Пальмаха (аббревиатура, обозначающая военизированные отряды периода борьбы за независимость, иврит). Поразилась: в ее время такое задание могло быть темой искусствоведческой диссертации — кандидатской, а то и докторской. Думала, что, промучившись лето с выбором темы, в конце концов, схватится за доступное, лежащее на поверхности. Ошиблась. Не мучился. Посидев полдня, вытащил из Интернета сотни две святых Себастьянов. Оказалось, более двухсот художников писали его, некоторые по нескольку раз. Перуджино — восемь. Ван Дейк — четыре. Гвидо Рени — пять. Даже беглый взгляд на легион святых Себастьянов свидетельствовал: сохраняя внешние атрибуты, словно отметины, указывающие на легендарный образ (казнь, стрелы), художники писали отношение — свое и времени, к образу. Как говорил в таких случаях дед, что хотят, то творят.

Римский легионер, капитан лучников принял христианство и стал обращать других. Его казнили по приказу императора Диоклетиана: привязали к дереву, свои же лучники стреляли в него, а потом, бичевав, добили, сбросив в сточную канаву. Лишь поначалу его изображали взрослым окровавленным бородатым мужчиной, с сильным искривленным временем и военными подвигами телом, в одежде с нимбом вокруг головы, страдающим, истекающим кровью. Правда, никто не изобразил тело, брошенное в канаву.

Вот, это, обнаружив лакуну, и нарисовал он, ее мальчик. Немолодой в окровавленной одежде бородато-усатый воин нашел свое последнее пристанище вместе с дохлыми собаками, кошками. Его труп с лицом перекошенным и звериным блеском зубов (нет двух передних) ошарашивал отвратительностью. Глядя на него, начинало подташнивать. Это была первая работа серии, которую он скромно, пост-модернистски назвал «Святой Себастьян. Дополнения и примечания».

Вторым примечанием был нереализованный образ человека, чудом спасшегося от смерти, героя и мученика, который спасает, согласно легенде, народ от чумы. Понятно, к реальному Себастьяну легенда о горожанине, которому было видение построить в честь Святого Себастьяна часовню, после чего эпидемия прекратилась, не имела ровным счетом отношения никакого. Поэтому его второй Святой Себастьян таинственно выступал, подняв руки то ли в молитве, то ли защищая людей от беды, выступал из городских стен, которые перед ним расступались. Стены эти одновременно были страницами книги. Такая — в средневековом духе, излишняя ясность, легко считываемая простота ее удивила. Подняла брови, и получила ответ:

— Объясняю популярно для невежд.

Покачала головой, не соглашаясь. В ответ он развел руками: твое мнение услышал, остаюсь при своем. Они нередко общались так: то ли пробуя «на зуб» взаимопонимание, то ли просто — пантомимою, развлекаясь.

Но все это — предыстория, отвергнутая, забытая. История началась, когда Святого Себастьяна начали раздевать и омолаживать. Исчезли борода и усы, мужественное лицо воина заместило розовощекое юное, губастое личико молодого солдата, почти мальчика. Тугие мышцы рук и ног постепенно уменьшались и истончались. Живот втянулся, стали узкими бедра. Мальчишка поднял связанные руки и стал для всех уязвимым: и для стреляющих лучников, от которых остались одни только стрелы и для бесчисленных зрителей, веками лапавших взглядами славного, отнюдь не страдающего мальчишку, с гениталиями, прикрытыми набедренной повязкой, не столько скрывающей, сколько подчеркивающей.

Антонелло да Мессина, Джованни Беллини, Сандро Боттичелли, Антонио Корреджо, Джорджоне, Ганс Гольбейн, Либерале де Верона, Филиппино Липпи, Лоренцо ди Креди, Андреа Мантенья, Микеланджело, Пьетро Перуджино, Пьеро де ла Франческа, Якопо Понтормо, Рафаэль, Лука Синьорелли. Одним словом, писали Святого Себастьяна все. Раз писали — был спрос. Художники — народ подневольный, впрочем, и как все остальные: музыканты, писатели, об архитекторах и вовсе нет речи.

Тело мальчишки светилось. Ненастоящие стрелы, вонзаясь в него, пускали ненастоящую кровь. Здесь он решил поиздеваться. Третий лист серии изображал откровенно гомоэротичного Себастьяна, на юном светящемся теле которого тщательно прописаны родимые пятна, на первый взгляд совершенно не отличающиеся от капель крови. Десяток игрушечных стрел деликатно — не отвлекая от главного, вонзались в веселое тело. На лице у святого блуждала определенного свойства улыбка: мальчишка не тяготился вниманием, он им радостно жил.

На стрелах были имена великих художников (выражая свою любовь «к предмету», художники Возрождения писали на стрелах амура свои имена), рисовавших святого и обращавших его, как он — язычников в христиан, в новую, отнюдь не христианскую святость. Хотя кто с уверенностью может сказать, что есть христианская, да и любая другая святость? Кто дерзнет? Кто посмеет? Он, ее мальчик, дерзнул и посмел.

Его святой Себастьян, только-только поднявшийся с постели и наспех намотавший на узкие чресла повязку, выглядит не столько по утреннему отдохнувшим и свежим, сколько слегка помятым ночною — едва ли с одним, любовью. Но здесь художник только подбирался ощупью, осторожно к истине. Многие великие в качестве натурщиц — верно за ту же плату, из экономии, использовали своих любовниц-блудниц. И хоть об этом сохранилось куда меньше сведений, косвенных свидетельств о натурщиках-любовниках-блудниках немало.

Но главные смелость и дерзновение было в том, что художник по периметру разместил портреты-шаржи великих, тех, которые раздели до набедренной повязки мужественного воина с кривыми ногами и широкими бедрами, тех, кто из мужа сотворил красавца-мальчишку. Одним словом тех, кто в отличие от автора Дориана Грея, обратил время вспять, и опять же в отличие от него, в тюрьму не попал.

В этой работе на Себастьяна глядели разные лица, у которых было одно общее чувство, общее выражение. Все они, бородатые сатиры с выпученными от собственного призвания и похоти глазами впивались в нежное тело. Где он увидел? Как он, еще сам мальчишка, подметил эту извечную тоску старости по молодости, вечную тягу стареющей тягостной умирающей плоти — к юной, живой и веселой? Знала: вопрос не имеет ответа. Талант — это ведь не ответ. В цепь следствий-причин не вставишь. Некуда. Места нет. Потому не ответ — отмазка.

Все лето он насиловал Интернет — на разных языках в разных поисковиках вводя «Святой Себастьян». В четвертой работе Себастьян изображен стоящим между деревом и колонной. Обычно было принято или — или. Но важен был не декор — поза юного блудника. В такой — вечной, позе они стоят во всех туристических местах, отличаясь не видом — ценой.

Но художник, постольку художник, поскольку из бляди способен «гений чистой красоты» сотворить. «Когда б вы знали, из какого сора…» Где он, ее мальчик, находил нужный сор? Не знала и не догадывалась. Может, сор был той частью дара, которым он был награжден небесами?

В этой работе серии по его собственному выражению, «гротеск крепчал — и стрелы наши быстры». Изображение пронзенного фаллического вида стрелами Себастьяна разгневанные прихожане, по ходу пиная художника-святотатца, тащат вон из церкви. Тащат, сопровождаемые вожделеющими взглядами прихожанок и прихожан. Один священник в фиолетовой рясе с моложавым трусливым лицом возглавляет процессию выноса, всем видом демонстрируя негодование. Другой — постарше и посмелее в кровавого цвета рясе, стоит за колонной и тоскливым взглядом провожает процессию, рукой лаская вздувшиеся гениталии мальчика-причетника. Показывая Четвертого своего Себастьяна, он пояснил, что существует рассказ о том, как Святого кисти Фра Бартоломео убрали из церкви, ибо он возбуждал у прихожанок греховные помыслы.

Пятых Себастьянов было два. Один — сентиментально-чувственный, другой — мужественно-героический. Оба были не столь Себастьянами, сколь их предчувствием. Пятые спорили друг с другом, точнее — мерялись судьбой. Один — грубый воин, другой — изнеженный сибарит. Здесь художник, избыв гротеск, сарказм и иронию, внимателен и нежен к героям. Его отеческий взгляд с тревогой прозревает судьбу обоих. Откуда у него отеческий взгляд? Мужественный Себастьян списан с луврского кисти Андреа Мантенья: стоящий, как статуя, на каменном постаменте, он стойко противостоит будущему страданию. Другой списан с луврского работы Пьетро Перуджино — по слову исследователя, «прекрасный эфеб, нечувствительный к боли, с горящими глазами, его пенис едва прикрыт красивым шарфом, за которым видны лобковые волосы. Сцена казни является для художника лишь предлогом для демонстрации обнаженного тела. Перуджино даже написал на стреле собственное имя, что делает художника, с одной стороны, соучастником казни, а с другой может выглядеть как объяснение в любви».

Но самым поразительным был последний Святой Себастьян. Именно здесь он и был единственный раз в серии святым, непостижимым образом соединяя в себе всех предыдущих, одновременно их отвергая. Обезображенного и прекрасного, его несут к выгребной яме. Неясно, мертв он или жизнь еще теплится, но — все равно, реалистически выписанное прибежище, гнусное, отвратительное, его неизбежный удел. Прекрасный и жалкий, обезображенный страданием и юный, нежный, Святой Себастьян — между жизнью и смертью, между жизнью мгновенной и вечной. Художник изобразил порог смерти, не испугавшись ее и других — не пугая. Изобразил, словно повторил вслед за Когелетом (Екклесиастом):

Лучше имя, чем добрый елей,
а день смерти — рождения дня. 
(7:1)

Когда он получил работы назад — что было в отзыве, не сказал, она показала работы Кармит, сопроводив последний рисунок словами Когелета. Та подумала, поморщилась и ничего не сказала. Но вдруг — через несколько дней, словно продолжая прерванный разговор, процитировала мидраш (жанр древнееврейской литературы, толкующий Святое писание).

«День смерти человека важнее дня рождения. Почему? Ибо в день рождения человека не известны деяния его, но когда умирает, деяния его людям известны. Посему: «а день смерти (лучше) рождения дня». Сказал р. Леви: притча о двух кораблях, плывущих в Великом море. Один из порта выходит, другой входит в порт. На выходящем в море все веселы, на входящем — печальны. Один мудрый человек был там, сказал: путаницу вижу я здесь — на выходящем из порта не должны веселиться, ибо не знают, что ждет их корабль, какие дни и какие ветры; а на входящем в порт должны были бы веселиться, ибо знают, что корабль входит с миром и возвращается с миром из моря. Так и человек: родился — назначена ему смерть; умер — назначена ему жизнь. И о нем сказал Шломо: «а день смерти (лучше) рождения дня».

11
Мертвый компьютер

Она вспоминала звуки, запахи, краски осеннего теплого вечера: жаркие дни позади, впереди — череда дождей, а пока земля устлана желтыми, оранжевыми — с коричневыми червоточинами, листьями, а среди них зеленые колючие каштаны; лишь немногие от падения раскололись, обнажив коричневую глянцевитую поверхность: заходящее солнце блеснет на мгновение и угаснет. В безветренную погоду круглые мирно зеленели на коричневых ветках, но поднимался ветер — и они один за другим падали на землю, раскалываясь, рождая блестящих коричневых детенышей, а иногда — целую россыпь крошечных малышей. В детстве не было забавы веселей, интересней, чем наблюдать за рождением каштанов-детенышей, которые собирались, складывались в коробки. А самых удачливых ожидала иная судьба: до бархатистости их натирали об асфальт, чтоб затем спрятать в самое укромное место, и когда никого рядом не было, вытаскивать и разговаривать.

Детство. Бело-розовая, цветуще-каштановая весна. Остается светлым, очищаясь от скверного. Знала, что это распространенное заблуждение. В ее прошлом, как остроконечные колючие айсберги, торчали занозы, которые время, может, и сглаживало, притупляя боль, но вытащить не могло.

Она никогда не понимала людей, с трудом расстававшихся с прошлым. Что толку цепляться за то, что ушло? Не удержать, не вернуть. В молодости даже бравировала расставаясь. До свидания? Ну, нет. Прощай. Не то, чтобы новое ее безмерно влекло. Нет. Просто будет день — будет пища. Новые впечатления. Новые лица.

С прошлым рассталась легко, ностальгией она не страдала. Разве что иногда снился сладкий удушающий запах маттиол. Любила его и боялась: как бы не удушил. Во сне удивлялась, что запах не связывался с закатом, только тогда настоящие маттиолы, целый день отдыхавшие, начинали издавать аромат, чарующий и опасный.

Извне все изгибы ее судьбы казались абсурдом. Для самой — они были естественны и логичны. Расставшись с мужем, за которого вышла в юности, и недолго прожив с отцом своего мальчика, который при живой матери привязался к ней так, как редко родные… Одним словом, он, ее мальчик, стал главным мужчиной ее жизни. Так получилось, и в этом не видела никакого абсурда.

Почему так случилось? Что хотела этим изгибом сказать судьба? Может, все дело в том, что никогда никому из мужей не завидовала: нечему было. Поняла это давно, прочитав у Катаева в «Алмазном моем венце»: «взаимная зависть крепче, чем любовь». Она не слишком любила его, хорошо научившегося выживать Гаврика-Петю. Но за эту фразу можно простить если не все, то многое. Правда. Ему, своему мальчику, она несомненно завидовала. Чему? Хотя бы молодости, разве этого не достаточно?

Отдел, в котором она служила, а до того несколько лет числилась аспиранткой, был призван исследовать советскую литературу. Ее, напротив, тянуло в век девятнадцатый, к осторожно не запрещенному Достоевскому, припечатанному дебильным «архискверный». Почему тянуло? Потому, что Архискверный? А, может быть, потому, что с его страниц капала настоящая кровь, а не клюквенный сок?

Выбирать, однако, не приходилось. То, что попала в это заведение, было чудом, плюс, разумеется, кое-какие связи тогдашнего мужа. И, конечно же, главную роль во всем этом сыграл «выкрест» и ерник дед, через которого унаследовала хорошую национальность и исправленную и дополненную, как он сам выражался, фамилию.

Но все равно это было чудо, ведь речь об эпохе, когда отделы кадров были натасканы вынюхивать любой, мало-мальски еврейский, след в биографии. Так судьба вынесла на столбовую дорогу, не паровозом, конечно, так, дальним прицепчиком. В глазах знакомых это была неслыханная, фантастическая удача, которая отвлекла ее от разных копошений там, на обочине: жовто-блакитних, с трезубцем, или сионистских, с магендавидом.

Из всевозможных зол, открестясь от тем заведомо христопродавских, выбрала — со скрипом утвержденную, южнорусскую школу, стараясь приспособить ее к требуемым для легитимации стандартам. Это было не просто. Южнорусским Богом была метафора. Ею, словно сачком бабочку, хотели уловить мир, которым ошарашены были в нежные годы: немилосердным солнцем, пробивающимся сквозь штормовые волны светом маяка, грубой нежностью южной речи. Не писатели, не творцы — метафор ловцы, знали они, что мир — рынок, безжалостный, милосердный. Поняли рано, научившись продавать свой товар новой власти. Ну, а кто не научился… Как сказал один из знакомцев Мандельштама, «О.М. правильно сделал, что сразу умер», имея в виду, что поэт закончил свои дни еще в пересылке.

С каждым днем счастливым жребием, чудом выпавшая служба все больше тяготила ее. То ли взрослела — и нетерпимость росла. То ли все на глазах мерзело. В присутственные дни, гадливо озираясь, она заходила в огромный вестибюль роскошного здания, построенного пленными немцами напротив милого, уютного стадиона, инкрустированного архитектором в череду знаменитых, воспетых поэтами и описанных прозаиками парков. С каждым годом все не безопасней и противней было в парки заходить. Они превращались в прибежище отребья.

Поднимаясь лифтом на восьмой этаж, благодарила Бога, что не встретилась с коллегами, и несколько минут могла представить: ее здесь не стояло. Покрутившись среди досужих разговоров, улучшив минутку, она исчезала — в библиотеку, потом в буфет. К этому все привыкли. Была необходимость, за ней посылали Танечку — симпатичную, блатную девочку-лаборантку, которая высиживала до открытия ставки младшего научного сотрудника. Танечка — с мелкими, но живыми чертами лица, нисколько не тяготилась своим положением «прислуги за все». Она была так далека от постоянных изнуряющих мелких интриг, что не слишком расстроилась (по крайней мере, не подавала виду), когда на полагавшуюся вакансию взяли другую, более чем она блатную. Нет, так нет. Что поделаешь? А зав. отделом разводил руками, показывая, что он человек подневольный, и невозможно требовать от него конфронтации с людьми — палец в потолок, оттуда.

В отделе все старались держаться в тени. Не высовывались. Этот стиль, поначалу казавшийся диким, она восприняла решительно и без колебаний. С детства помнила фразу из своего детского Юрия Германа: «Ничто так не объединяет сволочь, как появление истинного таланта». Истинного таланта у нее не было, так что высовываться и подавно не имело смысла. Как миф, как легенду рассказывали об одном парне — она его не застала, который опубликовал в Москве книгу, небольшую, однако замеченную (в те времена что-либо мало-мальски живое и прорвавшееся было обречено на внимание). Его заметили — там. В связи с чем — здесь, съели.

В отделе было несколько полукровок. Но такая она была одна: по паспорту — нет, по морде — конечно. Разумеется, кому надо, знал все. А надо, как обнаружилось скоро, было всем и каждому. Здесь всё знали о каждом: кто с кем, где и когда. Полукровки вычислялись на раз. Мужики-полукровки пили больше других, и первыми вбрасывали идею. Полукровки-бабы больше других матерились. Ну, и конечно, и тех и других выдавали темы: откровенно, вызывающе христопродавские. Один из полукровок гордо именовал себя — без тени иронии, между прочим, ведущим специалистом по Первому съезду писателей. Заслышав такое, она про себя через запятую добавляла: учредителей социалистического онанизма. Одним словом, и те и другие, выдавая себя, вели святее папы Римского.


В последнее время стала немного забывчивой. Ну, и что? В конце концов, пора признать: не девушка. Анализы, давление — все было в норме. Разве что со сном непорядки. Бывали ночи, когда удавалось заснуть только под утро. Легкое снотворное, и все будет о'кей. Но о снотворном не хотела и слышать, словно подозревала, что именно в тот бессонный участок ночи произойдет то, чего ждала, опасаясь. Произойдет — и проспит. Никому, даже себе не могла объяснить, чего опасалась проспать. Боялась — и все. Лелеяла свой раскрошенный на мелкие кусочки сон, или — бессонницу.

Ночью в пустой квартире, крадучись — мелькнуло: как тать в ночи, пробралась к компьютеру и наткнулась на стену, непреодолимую преграду: нужен был шифр, которого не знала. Он, ее мальчик, хотел сделать доступ ей не доступным? Или — обычная мальчишеская игра в «казаки-разбойники», ведь когда он был жив, ей и в голову б не пришло залезть в его компьютер. Он никогда не скрывал то, что пишет. Случалось, заходила в его комнату — не закрывал экран, да она не присматривалась. Когда переносил в компьютер фотографии, звал посмотреть, и они вместе всматривались и смеялись. Но теперь — не у кого спросить, не у кого попросить разрешения.

Шифр, словно могильный камень, отделял ее от него. И она, совершенно ни на что не надеясь, начала подбирать слова — Господи, что только не приходило в голову, но запечатанный семью замками, точнее, одним неизвестным словом, компьютер не открывался. Пробовала вводить названия городов, в которых они бывали. Возвращаясь из путешествий, она начисто забывала даты и имена, храня прочно обрывки впечатлений. Какую-то там скалу, где было тепло и смешно, море пахло водорослями, еще не успевшими высохнуть на солнце.

Пробовала и так и сяк. Вводила даты его рождения и номер сотового телефона. Отчаявшись, решила бесполезное занятие прекратить. Может быть, можно взломать шифр? Но для этого надо найти человека, понимающего в компьютерах больше ее. Но — как позовешь? Как объяснишь чужому? И себя не могла вполне убедить, что поступает достойно, пытаясь взломать шифр, вторгаясь в жизнь своего мальчика. Но — в чужую! В его жизнь. В его!

Решив, оставить безуспешные попытки, словно прощаясь, ввела свое имя. Ася. Компьютер открылся. Первая страница — нижняя часть: бесконечное зеленое поле, верхняя: бесконечное небо в белых облаках. Подумалось: вечное лето. Посередине, за облако, краем цепляясь, примостилась причудливая иконка — глупо, по-мальчишески названная «Я».

Тупо пытаясь угадать шифр, она немало времени просидела у компьютера. И вот, наконец, невозможное, случайное совершилось — и она застыла, невольно отпрянув от экрана, наткнувшись на это неумолимое «Я».


Первым делом открыла странный файл «Из синего угла». Там было несколько разрозненных заметок, вероятно, ответы на письма.

Ты пишешь: персонифицированный иудаизм. Так это ж и есть христианство!

Детектив — слабительное для мозгов.

Действительность и искусство соотносятся между собой, как гранат и гранатовый сок. Объем косточек больше, чем сока. Но, если не прожуешь, сока не будет.

Забыл, с чего началось наше знакомство? С того, что на юридическом языке называется чрезмерный зрительный контакт, который может быть классифицирован как форма сексуального домогательства. Признаю: домогался глазами! А ты? Взгляд не отвел!

Все это сплошная запутанная тайна, прям-таки ватиканские коридоры.

Ты зря! Хороший детектив усталые мозги прочищает!

Извлекал из небытия сомыслия, созвучия.

Оскверняя правдой легенду.

Трагедия нашего времени: без гения, без героя. Не на кого смотреть снизу вверх. Некому в рот заглядывать.

Когда-то писателей преследовали и даже сажали в тюрьму за оскорбление общественной морали. Теперь, слава Богу, этого нет: ни преследований, ни морали.

По-моему ты ждешь от меня невозможного. Во всяком случае, я не хочу быть, как говаривал Достоевский, «хозяином разговора».


Что за угол? Почему — синий? Ничего не поняв, открыла файл «Ася. Кровь». Открыла — и пожалела. Но дочитала до конца. Оказывается, он собирал свидетельства о крови. Они были разрозненны, то ли собирался привести заметки в порядок, то ли… Одним словом, думать можно разное, знать наверняка нельзя ничего.

Способ приворожить мужчину: подмешать в красное вино каплю своей менструальной крови.

Чтобы месячные дочери длились не более трех дней, мать, выстирав окровавленное белье, выплескивала воду на нижние бревна избы. Чем меньше венцов оказывалось мокрыми, тем меньше дней будет длиться менструация.

Девушки старались сохранить в тайне месячные, особенно первые. Причина — суеверие: несмотря на точные расчеты, придут преждевременные месячные, и придется отложить венчание: в таком состоянии посещение церкви строжайше запрещено.

Во время месячных воспрещалось ходить на кладбище и даже прощаться с покойником, потому что тот может взять от женщины часть «нечистоты» и потерять возможность попасть в царство небесное.

В период месячных возбранялось зажигать лампаду или свечку перед иконами, есть просфору и пить святую воду.

В период месячных не разрешалось участвовать в пахоте и севе: забирает силу у земли и растений. Нельзя печь пироги, квасить капусту и резать хлеб: тесто прокиснет, капуста сгниет, хлеб перевернется (что предвещает покойника).

С помощью менструальной крови можно навести порчу. Для этого собирали кровь и незаметно выливали ее на дорогу, чтобы объект порчи наступил на нее.

Где-то слышал, что если пить кровь младенца каждый день, то будешь всегда выглядеть молодым.

Раньше пили кровь сильных воинов убитых в бою. Выпивший на некоторое время становится сильней. Магия здесь ни при чем. Большую роль играет состав крови.

Зелье для воскрешения основывается на менструальной крови девственниц.

Евреи считают, что кровь — субстанция души. Пьешь кровь другого человека — берешь часть его души себе, следовательно, становишься похож на него.

Пью свою капиллярную кровь. Прокусываю губы и пью. Привычка вредная, но зато очень расслабляет и успокаивает.

Пить человеческую кровь считается одним из смертных грехов.

Употребление крови позволяет исключить один из этапов переработки пищи: переваривание и разложение белка на составные части, и практически сразу же получить необходимые элементы. Примерно на том же основан и каннибализм. Когда в организм человека попадает именно человеческий белок, то на его «встраивание» в ткани собственного организма нужно затратить намного меньше энергии, чем в случае с животным белком.

Один из основных обрядов современной христианской церкви — причастие, во время которого дают «испить крови Христовой и отведать тела Христова». Сейчас они вынуждены маскироваться, и не могут себе позволить давать всем настоящую человеческую кровь и настоящее человеческое мясо, заменяя их кусочком специального хлеба и красным вином.

Все слышали о «священном Граале». Если кто не помнит, легенда гласит, что испивший из «священного Грааля» обретет бессмертие. Ну, так вот, на самом деле «священный Грааль» — это чаша с кровью Иисуса Христа.

На самом деле кровь не совсем «пьянит», а вводит в состояние эйфории из-за сильного притока энергии.

Не обольщайтесь, что, начав пить кровь и есть человеческое мясо, вы станете такими уж крутыми или сможете обрести бессмертие. Некоторый краткосрочный эффект несомненно будет — иначе бы эта кодла этим не занималась.

Те, кто говорит, что «с кровью в организм попадает часть души другого организма», в некотором смысле правы. Только это не совсем «душа», а некая часть информации. Самое главное, что от этого начинает очень быстро разрушаться собственный генетический код — возрастает частота появления в собственных ДНК искажений при делении клеток, вызванных присутствием «чужой» информации.

Каждый писатель — вампир.

12
Яркая терпкость бытия

Он не был скрытным. Ничего не расспрашивая, не выведывая — иногда думала: хорошая мать, иногда: дура. Она знала от него самого все, ну, почти все. Но иногда хотелось узнать не почти все, а все до конца, до последней тайной отметины. Вот тогда-то и натыкалась на ощетинившееся углами «Я».

О любовях не рассказывал ничего. Не спрашивала — он молчал. Да и что мог рассказать? Зачем? Когда появилась первая девочка, ему еще не было шестнадцати. Не знала — почувствовала. Случилось во время годовой школьной экскурсии.

Каждый год класс отправлялся — все вместе, в путешествие. Маленькие — на денек, недалеко. Постарше — на два и подальше. В самых старших классах — дня на три, обычно на самый север или самый юг Страны: узкая в талии, с востока на запад, она вытянулась с юга на север, насколько ей позволили обстоятельства и соседи.

Класс ехал в Эйлат. Не в пятизвездочный отель, разумеется. В скромное общежитие: комнаты на шесть мест, один туалет и душ на всю ораву. Но им, шестнадцатилетним, отели были вообще не нужны. Два дня почти не спали: из дискотеки — на пляж, с пляжа — на дискотеку. Только перед отъездом — не разбудить, сваливались.

Зачем ей его рассказ? Ночное теплое море. Бесконечный — в одну сторону Иордания, в другую — Египет, песчаный пляж. Взявшись за руки — туда ли, сюда ль, все равно не дойдешь. Несколько сот метров — и уже не души. За спиной у него рюкзак, в нем легкое гостиничное одеяльце. В кармане шорт — мальчик взрослый и грамотный, презервативы.

Купаются при луне. Вода в Эйлатском заливе слабо соленая. Вот и губы такие же, малосольные. Целуются долго — впервые не наспех, не на ходу, не скрываясь от глаз посторонних. Одежда — какая на пляже одежда, слетает сама собой. Сама собой и подстилка летит на песок. «Чтобы девки навзничь, мужики ничком», — как некогда в молодости вещал Андрюша Андрюшевич, ныне старый, обрюзгший и немощный.

А они — юные тонкотелые любовники. Ромео и Джульетта на берегу Эйлатского залива. Оба все про все знают. Ничего не боятся. Ну, даже если в первый раз не получится, или получится, да не так. Не великое дело — завтра еще одна ночь, а потом перед отъездом — еще.

Для этого, собственно, и существуют годовые школьные экскурсии, с не объявленным в программе, но непременным — по умолчанию, мероприятием.

В почте было не прочитанное и неподписанное письмо. Был ли известен ему адресат или письмо было случайным, она понять не могла. Как и само письмо, слишком четкое и понятное, чтобы его понять.

«Сказал Протагор: «Человек — всех вещей мерило». (Вспомнила серию смешных рисунков: на одной стороне весов были разные человеки — от неандертальца до современного, на другой — предметы и звери: слон, змея, самолет, космический корабль).

И дальше в письме: «Что есть любовь? Что есть свет? Ты мой свет и любовь, если тобой весь мир я измеряю. Но презрение — лучшая приправа к гордости. Мне необходимо презирать себя. Без низости нет величия. Крайности сходятся: презирай меня, презираемый! Перед униженным — унижайся. Наслаждаясь презрением, унижением, насладишься гордостью и величием. Топча ногами — люби меня, боготворя. Боготворя и любя, я тебя, низкого и презренного, презираю, вознося на алтарь, перед ним простираюсь ниц. Твердь с преисподней — это хаос, конец и начало, начало-конец: из него создан Господом свет».

Чье же это письмо? Со вкусом молодого вина — с кислинкой, с горчинкой. Выпить сейчас? Предложить вечности на сохранность? В дубовую бочку залить? Пробкой, притертой, закрыть? Перебродит, созреет, в силу войдет, вкус и хмель обретая. Или — кто знает, скиснет, в уксус копеечный обратится? Чье письмо — никогда не узнать. Произнесла про себя и свалилась, дрожа, словно в истерике: безнадежно, беззвучно. Идиотка, «никогда» ее подкосило. Тоже мне, nevermore, nevermore, nevermore.


Кармит пригласила на пасхальный седер (иврит, ритуальная трапеза, устраиваемая в пасхальную ночь). Жили они в сорока минутах от города. Предупредила:

— Извини, пожалуйста, не бери ничего съестного.

— Понимаю, только кошерное (соответствующее еврейским диетическим законам).

— Не понимаешь. Не всякий штамп означает кошерность.

Это и впрямь было выше ее понимания. Накупила детям маленьких пустячков — тогда у Белоснежки было на пару гномиков меньше, Кармит — цветы, и поехали: через полгорода, а затем — тоннелем, мостом, вдоль налезающих на шоссе, как козырек на лоб, голых — без травинки, без кустика, холмов.

Дом, уютный и тесноватый для большой семьи, пристроился у обрыва: за садом открывались покатые — одни зеленые, другие пустые, холмы. Они друг за другом бежали, то поднимаясь, то опадая, стремясь к своей неведомой цели. Человек здесь был не всегда, появлялся и исчезал, а они, не дивясь человеку, а, повинуясь воле Творца, жили, бежали, и так бесконечно, от начала времен и до конца.

Ему, ее мальчику было тогда почти шестнадцать. Старшей дочке Кармит — около пятнадцати. Знакомясь, не подавая руки — даже это нельзя, они молча смотрели один на другого. А потом два дня старались быть рядом. Странно, но нашли общие темы. Как они, жившие в разных мирах, сумели? Весь праздник она думала только об этом: этим детям, похоже, было суждено быть вместе. Суждено, но — невозможно. Девушки-юноши этого круга могли встречаться друг с другом только с одной-единственной целью. Понятно, что не в пятнадцать-шестнадцать лет.

Муж Кармит — американский еврей с польско-немецкими корнями, поджарый, с лошадиным — по собственному признанию, лицом, делающим его похожим на Пастернака. Одни дети — до розовости белокожие, были в отца, другие — бледнооливковые, в мать. Не похожие друг на друга — не зная, трудно было признать в них братьев-сестер, они — то ли во взгляде, то ли в жестах, обладали чем-то невероятно сближающим. С первого взгляда — чужие. Через несколько минут присмотревшись: родные.

Муж Кармит был кем-то вроде заведующего педагогической частью в местной — знаменитой на весь мир, иешиве. Раз в две субботы у Кармит, по ее признанию, был отпуск. В обычные дни еда особых хлопот не доставляла: общих обедов не было — слишком разные графики были у всех, каждый доставал из огромного холодильника то, что хотел. Маленьких же кормили особо: тоже без изысков и новомодных диет. Иное дело — суббота, шабат. Меню составлялось в начале недели. Муж с кем-нибудь из старших сыновей загружал минимум — иногда не хватало, две тележки в супере. Она со старшими девочками начинали готовить в четверг вечером (в эту смену Кармит всегда просила не ставить). Поэтому те субботы, когда они всей семьей с мужем должны были принимать участие в общеиешивной трапезе, были для нее подлинным отпуском.

Муж Кармит в пасхальную трапезу, строго следя за веками утвержденным сценарием, со старшими сыновьями подготовил сюрприз: несколько старинных, вышедших из употребления обычаев. На седер он и старшие дети явились странно одетыми: в джинсах, с котомками, с посохами. Дети задавали вопросы страннику-отцу, нацепившему белую бороду:

— Откуда ты, странник?

— Из египетской земли.

— Идешь ли ты к свободе от египетского рабства?

— Да, теперь я свободный человек.

— Куда ты держишь путь?

— Я иду в Иерусалим.

Потом, уже сидя за столом, предваряя начало седера, муж Кармит рассказал об одном из йеменских обычаев. Иллюстрируя рассказ, старший мальчик взял мацу и, привязав ее к плечному ремню, обошел все помещение. Странники, сидящие за столом, дружно его спросили:

— Почему ты делаешь это?

На что он ответил:

— Так делали предки мои, когда бежали они из Египта.

После этого другой, помладше, выбежал на балкон, взвалил на плечи посох с узлом и выкрикивал стих из Торы: «Так поступали наши предки, покидая Египет. И понес народ тесто свое прежде, чем оно вскисло, квашни свои, увязанные в одеждах своих, на плечах своих» (Шмот 12:34).

Вслед за этим маленьким представлением последовал комментарий: обычай выбегать на улицу, выкрикивая стих Торы, был широко распространен среди восточных общин — на Кавказе, в Ираке, Курдистане. Первоначально обычай появился в Германии. Свидетельство о «странствующем еврее» находим и в Польше 16 в. и в Венгрии 20 в.

Они читали пасхальную Агаду (текст, который читают во время пасхальной трапезы) — вплоть до знаменитого места, которое произнесли вместе: «Вот хлеб бедности нашей, который ели отцы наши в Земле египетской. Всякий, кто голоден, пусть придет и ест. Всякий, кто нуждается, — придет и совершит песах. Сейчас — так, на следующий год — в Земле Израиля. Сейчас — рабы. На следующий год — свободные люди».

— Устраивая седер, ты приглашаешь каждого присоединиться. Конечно, можно и нужно пригласить гостей заранее. Но разве они, приглашенные, — это «всякий, кто голоден»? В трактате Таанит (20б) Вавилонского талмуда мы читаем об обычае рава Гунны (3 в.), который в любое время, когда ел, открывал двери дома и говорил: «У кого есть нужда, пусть приходит и ест». Таким образом, открытые двери дома, в котором проводится пасхальный седер, и есть приглашение. Об этом обычае упоминает рав Матитьягу Гаон (9 в., Вавилон). Он пишет об обычае праотцев, в котором в его время не было нужды, поскольку еврейская община, заботясь о бедняках, снабжала их накануне всем необходимым для седера. А вот йеменские евреи всегда во время седера держали дверь дома открытой, однако — по другой причине. Они говорили, что геула (освобождение, иврит) наступит вечером в Песах, а потому необходимо держать двери открытыми, чтобы не задержаться, выходя навстречу Машиаху (Мессия, иврит). Напротив, ливийские евреи, празднуя Песах, всегда держали дверь дома закрытой. Полагают, что этот обычай восходит к временам, когда они вынуждены были, опасаясь преследований властей, проводить трапезу тайно.


Она выключила компьютер. Подошла к окну. Ближний фонарь нервно мигал. Перед ней долгой черной ночью расстилались горы: низины, овраги, возвышения, пока на горизонте не возникала заслоняющая далекое море гряда. Днем ее можно было разглядеть во всех подробностях ее горного бытия. Но даже в бинокль нельзя было увидеть, что за ней.


Она с тревогой всматривалась в него. Всматривалась, вслушивалась, пытаясь понять, нет ли у него комплекса «быть первым» — любой ценой, невзирая на обстоятельства. Сколько людей сломалось под тяжестью своих непомерных амбиций. Одни — психологически, а в некоторых опасных профессиях и физически. Рассказывают, что при отборе на летные курсы нередко отсеивают, обнаруживая этот комплекс. Возможности техники часто превосходят возможности человека. Заложит такой парень вираж круче, чем у других, потеряет на секунду сознание — и придется поисковым командам собирать самолет и тело его по кусочкам.

Может, лучше все поспокойней: жена — без особой любви, тихий, уверенный брак. Работа — от звонка до звонка. Одним словом, «Привычка свыше нам дана, Замена счастию она».


Он быстро рос, вытягиваясь, но еще силой не наливаясь. Стремительный колос, жадный к воде и солнцу. Кормить надо обильно. Когда не было времени — сил на него всегда хватало, они ехали на рынок. Дорогим ресторанам для гурманов он предпочитал дешевый базарный. Там было тесно и жарко. Дверей не было: площадка со столиками, за окном — кухня, базарная улица — все было едино, неразделимо: кипящая, чадящая жизнь, сдобренная легкий запахом керосина: блюда в огромных чанах постоянно подогревались на керосинках, Бог знает с какого времени появившихся здесь.

Себе она брала малую бутылочку соды, и, попивая маленькими глотками, смотрела, как он жадно и быстро ест, будто неделю морили голодом. Пока приносили заказ, успевал опорожнить половину маленьких тарелочек с закусками и съесть целую питу.

Заказу предшествовал ритуал. По просьбе клиентов открывались чаны и следовало объяснение. Он рассматривал, порой даже что-то спрашивал, то ли забывая с прошлого раза, то ли получая от этого удовольствие — меню было ведь неизменным, и всегда заказывал одно и то же: гуляш по-персидски.

Впервые услышав название, она засмеялась. Он не понял. Тогда объяснила, что гуляш — венгерское национальное блюдо, а потому никаким, тем более, персидским быть не может. По определению.

— А если персиянка вышла замуж за венгра? — Возраст у него был на все возражательным.

— Ну, тогда, конечно, — смеялась она про себя, чтобы его не обидеть.

— Ася, смотри, — подцепив вилкой травы, он использовал их как аргумент в разговоре о странной, оксюморонной, персидско-венгерской природе блюда.

Гуляш был действительно вкусен: мясо с фасолью и специями долгие часы вываривалось с огромным количеством трав — каких? — секрет заведения. Однажды спросила, хозяин замялся: «Обычные». Собственно говоря, даже если б узнала рецепт, самой дома этого не сварить. К мясу в травах прилагалось ведь недоступное: кроме огромной тарелки персидского риса, базарная толчея, пыль и легкий керосиновый запах, а после обеда — послевкусие недистилированнной жизни, оставшейся только здесь, да вряд ли надолго — пока живы хозяева ресторанчика, а они были весьма и весьма не молоды.

Иногда она отгребала из его тарелок чуть-чуть на маленькую, освободившуюся от салата: на большее ее не хватало. Было вкусно, но есть здесь она не могла, лишь смотрела, как он поглощает мясо и рис, запивая — Господи, как это можно, карамельно-приторной пузырящейся колой.

В эти годы он, ее мальчик, не только жадно ел-пил, он — словно без карты, шел по незнакомому городу, упрямо, вперед, напролом, пропуская знаменитые места, лишь случайно на них натыкаясь, шел-бежал по улочкам, переулкам, забегал в тупики, разочарованно останавливаясь и пугливо-затравленно оглядываясь по сторонам в поисках выхода. Отыскав, радостно подпрыгивал и бежал — быстрее и дальше, все чаще задумываясь над тем, как не попасть в тупик, в котором уже побывал.

Он, ее мальчик, взрослел. Сперва появились белесые разводы на трусиках и постельном белье. Затем исчезли, и на ночь он уносил рулон туалетной бумаги. Потом перестал, зато стал иногда возвращаться поздно, растрепанный и довольный.

Он, ее мальчик, мужал. Эти годы позднее она вспоминала, как время совершенного счастья, и память — удивительно, непостижимо, каждый раз, когда было совсем невмоготу, фокусником из рукава возвращала ей событие, эпизод, спасавшие, возвращавшие бессмысленному существованию яркую терпкость бытия.

Октябрь 2009, Иерусалим

(Продолжение следует)


Ссылки для читающих повесть:

Часть вторая, часть третья, часть четвертая.


Автор — Михаил Ковсан, Иерусалим. Предыдущие публикации — в области иудаизма (в Израиле) и филологии (в СССР). Проза: «Госпожа премьер-министр. Сутки из жизни женщины. Похороны Святого благословен Он» (Иерусалим, 2008). Переводчик библейских текстов.

Ссылки на публикации Михаила Ковсана в нашем журнале — на странице «Наши авторы».

В оформлении страницы использована работа московского художника Александра Трифонова «Расстрелянный ангел», 2008 год.

Мария Ольшанская