Михаил Ковсан

Кровь

или

Жила-была Ася


Часть третья


И я из тех, кто выбирает сети,
Когда идет бессмертье косяком
(А. Тарковский)

Удовольствие скрывает от нас любовь,
но боль открывает самую ее сущность
(Оскар Уайльд, Из письма лорду
Альфреду Брюсу Дугласу)

1
Там и тогда

Жизнь продолжалась, безостановочно и банально. Словно истрепанное, изорванное платье, которое лежит в шкафу: носить нельзя, выбросить жалко. Словно треснутое зеркало: пока не купишь новое, выбросить невозможно, а на покупку необходимо время, которого нет.

Она все глубже проваливалась в прошлое, туда, где не было его, ее мальчика.

На свой — исключительно свой, день рождения дед устраивал соревнование в росте. Между ней и ее двоюродным братом. Она — внучка, крахмальный кружевной воротник больно колет шею, была старше на целый год. Поэтому ее — розовым карандашом, отметина на косяке всякий раз оказывалась выше отметины голубой. Она — видно, с детства правда была ей важнее амбиций, смиренно подходила к двери — честно говоря, это соревнование не слишком ее волновало, и отдавалась на волю деда. Она, как старшая, имела привилегию отмечаться-меряться первой. А двоюродный братец норовил всякий раз смошенничать, поднимаясь на цыпочках. Она видела, и хоть было ей неприятно, молчала. У братца амбиции превалировали над стремлением к истине. Теперь он отвечает за безопасность на «Майкрософте». Электронную, разумеется. По общим семейным датам перезваниваются. Правда, иногда он звонит раньше, просит напомнить. «Маленький миллионер», — по собственному выражению, он запомнить не в состоянии, честно записывает — и забывает.

Они — взрослым, а взрослые — им, надоедали быстро, и, наскоро покормив, их отправляли играть. Припасали игру, в которую ей играть было не интересно — она все время проигрывала, зато выигрывать братцу не надоедало. Из маленькой пушечки нужно было выстрелить блестящим металлическим шариком. Тот долго метался, пока под конец не находил пристанище, каждое из которых имело цену, кроме одного: попади туда шарик — все очки сгорали. Для пущей наглядности возле этой ячейки было нарисовано пламя. Братец наловчился, и его шарик метался недолго, находя себе дорогостоящие лузы. А вот ее, пущенный наугад, долго прыгал, нередко находя покой в ярким пламенем сгорающей лузе. Нужно отдать должное братцу. Когда сгорали ее очки, он разводил руки — мол, я ни при чем, что поделаешь, зато, выстрелив дорогие очки, — давал себе волю, радостно вслед за шариком скача и подпрыгивая.

Вспомнила день рождения, братца и шарик — саму себя. Там была тотальная ложь, здесь — глобальное безумие. Там — храм на крови в лесах неснимаемых, здесь — ни лесов, ни храма, кровь — несмываемая. Шариками, словно ртуть, прыгает, скачет, не в состоянии успокоиться, найти себе, как голубь ковчежный, пристанище-лузу.


Молчали, завязнув в тумане, колокола Кирилловского на Белом озере крепости-монастыря, огромными каменными стенами огибающего берега. Колокола молчали, лестница на звонницу обвалилась, стены рушились — сползали в воду, охраняемую валунами, нашедшими себе покой в день Сотворения. Все на свете монастырь на своем веку повидал-испытал. Видел праведников и святых, видел сосланных и отверженных — все исчезло в тумане, сокрылось в дымке, оставляя память народу, который хранить ее не умел, не любил.

Она была на севере летом. В Вологде на плотах бабы, согнувшись, стирают белье, и пологие заросшие кустарником и травой берега медленно и лениво мнут реку, как глину. Течет река вперед, вспять — не разобрать даже в полдень при редком для севера солнце. Что говорить о тумане, белесыми нитями сшивающим мутное прошлое с безрадостным будущим.

Вологда-гда-гда, Вологда-гда; до безумия — ясный, мутный — в безумии Батюшков:

Шум стихотворства и колокол братства
И гармонический проливень слез
                      (Мандельштам, «Батюшков»)

И дальше — пароходом, колесным, тишайшим: кроткий плеск в зеленых, тянущих к палубе ветви перекликающихся берегах:

— Таня! Танечка! Татьяна!

А за пристанью, хоть и летом, но запомнились такими и так: Кирилло-Белозерский — возвышающийся, в дождях и туманах, Ферапонтов с росписью Дионисиевой — Боговоплощение, стелющееся в снегах.

Церкви, звонницы и кресты тянутся в небеса голубые, плавают в воде голубой.

На пригорке, в лесу, между небом и озером поставили крест деревянный. Выкопали пещеру — келью в прекрасной озерной стране луговой, голубой и зеленой.

В Кириллов, вымаливая сына-наследника, приезжали царь и царица: Василий, Елена. Вымолили. Святые угодники послали им сына, России — царя, кровопийцу-убивца, всем царям-убийцам в пример, похотливое подражание, Репину-Эйзенштейну в потеху, горькую, сладостно непотребную.

Вымолили — наследник родился, чтоб умереть, постригшись монахом Кирилло-Белозерского, бывшего и тюрьмой и молельней, и гнусным притоном и святою обителью, как водится на Руси.

Десять метров — вот такой вышины, семь метров — вот такой ширины; башни, ворота — на царские, боярские деньги, испекли зодчие каравай: «Кого хочешь — выбирай».

Книжники, иконописцы, духовидцы и нестяжатели, монахи-тюремщики, арестанты-монахи — то ли от врагов могучие стены, то ли от них — тюремщиков-арестантов.

Сыплются камни из стен, словно песок из разбитых песочных часов. Остановилось время.


Эти городские улочки, переулки и тупики, которые, примостившись сыто, тепло и сонно у вечности на обочине, кружили, манили неопытных путников, были подобны непознанным, неизведанным тропам человечьего духа. Поднимаясь по лестницам и — неожиданно, опускаясь, натыкаясь на окна, выраставшие там, где их не должно было быть, останавливаясь перед крышами, выраставшими из земли, заплутавшие надеялись лишь на удачу. Эти улицы, эти здания были похожи на ранне-осеннюю тучу: поманила, вселяя надежды, и брызнула, разочаровав.

Дождь сбрызнул землю, словно лимонным соком — рыбу. Стало свежо и вкусно.

Когда, привыкнув и осмелев, решалась пройти, мысленно оставляя на видных местах отметины, чтоб, заплутав, выскочить из лабиринта, она представляла себе мозг: череп раскрыт, бесчисленные складки, борозды и извилины. Для профана бессмысленный лабиринт. Для знатока — величественная загадка, мистерия, куда дано проникнуть лишь самую малость, зацепив тайное ненадежным крючком знания, как в старинной детской игре в бирюльки, когда надо поддеть одну, не сдвинув другие.

В мире, которому город принадлежал, ничего не менялось. Нефть — кровь цивилизации, то дорожала, то дешевела, и было это главным событием. Притворяясь таким, как другие, Город бесился на распродажах, сходил с ума, плавясь в базарной вонючей жаре, самозабвенно смотрел сериалы, самодовольно лоснился безумными ценами на жилье, на еду и вино в дорогих ресторанах, дичал, впадал в варварство на стадионах, отрыгал, переваривая глупость политиков и жадность дельцов. Но наступало мгновение — все затихало и исчезало: раздавались трепещущие звуки — гортанно трубили шофары (ед. число: шофар; дословно: рог, иврит; древний музыкальный инструмент, используемый для ритуальных целей), дорогу торя молитве твари дрожащей — к Творцу.

Закрыв окна и опустив трисы, отгородилась от улицы — от света, от шума. Но свет проникал: узкими полосками, пятнами, зайчиком на стене. И не было спасенья от шума. Настойчиво, неотступно — такой много в жизни добьется, мальчик орал:

Има! Има! Има!

Мать то ли не слышала, то ли не слишком хотела услышать. Но это не останавливало, с одной и той же интонацией он требовал своего:

Има! Има! Има!

Ему нужна была мать, и он требовал положенное.

Ребенка сменил полуголый придурок, облизывавший свой мотоцикл — на всю округу гремя мотором и воняя бензином.


Любой человек одновременно живет и в настоящем и в прошлом. Человек, сменивший страну, обречен жить там и здесь, тогда и сейчас. С каждым годом, «там и тогда» все больше ассоциировалось для нее с дедом.

Когда в его речи сталкивались имена человека ушедшего и живого, дед всегда добавлял ко второму: на долгие годы. Тогда она думала, что это дедово выражение. Теперь узнала — ивритская калька.

Не было деда, а другие не видели ничего зазорного, сталкивая жизнь со смертью. Правда, рядом с ее именем его, ее мальчика, имя никто не произносил. Когда не было выхода, искали обходные пути: сказать, не назвав. Она понимала, ценя деликатность.

Гордившийся рифмой «надолго — надолбы», дед добывал в «Писательской лавке» самые дефицитные книжки: тогда в основном поэтические сборники. Прочитав Евтушенко, дед — тогда не поняла, но запомнила, сказал:

— Беда его в том, что он разучился говорить прозой. Или — добавлял, — никогда не умел.

Вступив в эпоху развитого социалистического реализма, страна впала, как некогда Пастернак — в неслыханную простоту, в дремучее догутенбергово варварство. Книжные магазины были забиты нечитаемым. За бешенные, совершенно не интеллигентские деньги кое-что можно было купить на стихийных базарах у станций пригородных железных дорог, с рук — у барыг.

Книги создавали, читая: перепечатывали на машинке, фотографировали, перенося на немнущийся картон, переписывали от руки. Самые счастливые (и — ленивые), рискуя подставить друзей, у которых был доступ, перепечатывали на светокопировальных машинах, состоявших на бдительном учете у органов. Миша Победимский, друг институтский, старинный и задушевный, хоть и тряслись поджилки, копировал Цветаеву, «Реквием», Мандельштама и Пастернака, и Розанова, Мережковского, много кого — врагов социалистического реализма и материализма, разумеется, исторического. Они встречались по вечерам, в тихом, забытом людьми закутке, между лестницей и коридором.

Тихо вздрагивала, жужжала машина, делая дело благое, с радостным упоением. Днем машина на каждом втором листе капризничала, на каждом десятом — бастовала. Была бы охота бумажки плодить, плод невежества дремучего, тьмы глухой, беспросветной. Редкими вечерами она оживала, причастная к истинному труду, веселому, беззаветному.

2
Вода

В больнице его поджидали.

Едва зашел в вестибюль, от огромной «Герники», рядом с которой примостилась едва заметная парочка возрожденческих святых Себастьянов, его окликнули. Теперь от него не зависело ничего, разве что поспешать за высоким поджарым парнем, которому бы на олимпиаду по спортивной ходьбе. Надо спешить. «К другому входу», — объяснил парень, «уже подвезли». Не уточнил что — может из суеверия? Собственно, уточнять нужды не было: и так все ясно.

Взяли кровь на анализ. Тут же медсестра понесла в лабораторию.

— Теперь придется вам подождать, — Долговязый словно перед ним извинялся.

— Можно пару глотков кофе?

— Если пару глотков, то можно.

— Буфет открыт?

— Думаю, да.

— Может, составите мне компанию?

Долговязый принял предложение, и они молча оправились через фальшивый музей в кафе. Он заказал два эспрессо — один маленький для себя, другой для Долговязого — большой. Молча стали пить кофе. Он был занят своими мыслями, Долговязый — своими. Искать общие темы? Делать вид, что угнетает молчание? И то и другое глупость, и оба они это хорошо понимали.

Зазвонил телефон. Удивившись, открыл крышку — номер был не знакомый.

— Слушаю.

— Здравствуйте. Это Ася. Я хотела поблагодарить вас.

Звонила, поблагодарить за то, что пришел на кладбище. Ему казалось, что это было в какой-то другой, не совсем его собственной жизни.

— Что вы, Ася, разве за это благодарят? Я, к сожалению, и сделать ничего…

— Конечно. Я собственно не хотела благодарить, просто слов других нет…

Хотела добавить: подходящих к случаю, но остановилась, не зная, как выпутаться из ситуации. Глаза в глаза это не просто, по телефону — подавно.

— Ася, я… — Хотел сказать, что даст Бог все с анализом будет в порядке, он не придет на диализ, но осекся, вспомнив, что ей сейчас ни до него, да и на работу она не ходит.

— Что? О чем? — И, наткнувшись на паузу, — Вы меня слышите? Говорите.

Он рассказал.

— Ваши дочери знают?

— Нет. Не хотел тревожить. Попрошу медсестру потом, когда все будет в порядке, им позвонить.

Неожиданно быстро она пожелала успеха и попрощалась.

Время шло. Долговязый выпил еще эспрессо, и, похоже, стал нервничать. Наконец, не выдержав, позвонил в лабораторию и упорно допытывался, что там у них происходит. Удивившись, повернулся к нему:

— Извините, придется вам повторить анализ.

— Анализ плохой? Не годится?

— Нет, нет. Извините, технические проблемы.

Снова пошли через музей фальшивок. Снова шприц наполнился кровью. Снова минуты ожидания. Теперь уже не пошли в кафе, а устроились на скамейке посередине музея, откуда и выдернул звонок. Долговязый, он за ним быстрым шагом направились к лифту, и через несколько минут он был в душе, выйдя из которого наткнулся взглядом на низенького, полного. Мелькнуло: комедия, Пат и Паташон.

Паташон оказался анестезиологом, уложившим в кровать, задавая вопросы. Потом его оставили в покое. Как показалось, надолго.


Приехав в Москву незадолго до отъезда — за визами, дважды отстояв очередь — подать документы и получить визу, пробежавшись по знакомым местам, на следующий день он поехал на Рижский вокзал, а оттуда электричкой до Истры. Давно собирался, но не складывалось. Теперь выбора не было: или сейчас или никогда. Ведь уезжал, как все, с настроением: навсегда, даже навестить могилы они не позволят. Узнав адрес заветного Новоиерусалимского монастыря, усмехнулся: город Истра, улица Советская, 2. Господи, патриарх Никон, избравший в 1656 году это место на Истре не только в качестве собственной резиденции, но и как воплощение идеи Третьего Рима, верно, переворачивается в гробу. Да и кто из великих русских может в гробу спать спокойно? Какое время ни взять, хоть близкое, хоть далекое: не история — истерия.

Улица Советская — Новоирусалимский монастырь — Третий Рим. Парадокс? Издевательство?

Сойдя на станции, нашел за совсем сумасшедшие деньги машину, которая по ухабам и кочкам довезла до монастырских ворот. Водителю, видно, долго ожидавшему пассажира и довольному заработанным, не терпелось узнать: откуда он здесь и зачем? Понять интерес к монастырю не мог.

— Сплошные развалины. Смотреть — нечего.

Спросил:

— Вы местный?

Оказалось, не просто местный — но коренной. Только в монастырь не заглядывал за всю жизнь ни разу.

Монастырь поразил размахом замысленного и осуществленного многими поколениями, и — масштабами разрушения. Разрушено было все. Разница в том, что одно — окончательно, другое — были надежды восстановить. Если постараться, конечно, и захотеть — очень. Казалось, все здесь свидетельствует истинность утверждения: самое сложное, самое безнадежное — пробить стену, взорвать. Потом — хлынет само, ломая и увлекая.

Еще в древности Истру переименовали в Иордан. Вся прибрежная местность была разделена на части: Вифлеем, Галилея, Елеон. Если создатели Нового Иерусалима стремились создать зеркало, отражающее прообраз, то оно оказалось и кривым и разбитым.


Словно подтверждая давнишнюю идею о субъективности времени, его часы словно остановились. Как потом выяснилось, у других времени было мало, и оно, их время, бежало стремительно. Но вот наступила минута, когда — медленное и быстрое, времена сошлись. Сделав укол, кровать покатили, и уже у входа в операционную его догнали дочери: поцеловав с разных сторон, они застыли у дверей, куда их не пустили. Это все, что запомнил. И первое, что спросил, едва оклемавшись, откуда узнали. Поругаться договорились потом, а пока сообщили, что Ася, позвонив в отделение, попросила дать номера телефонов родственников.


Ее мучила жажда. Мучила — и гнала в поисках влаги по улицам города: во всех бутылках в холодильнике была не вода — кровь. Кровь была и в кране. Ни утолить жажду, ни помыться. Выглянула: траву, окрашивая в красный цвет, поливали не водой — кровью.

Она вышла на площадь, точнее на крошечный пятачок, который именовали площадью. Впереди корчилась улица, как всегда суетная, безъязыкая. Совсем недавно они шли там, пуская пузыри и задирая голову — пузыри улетали, переливаясь блестящим пузырящимся разноцветьем. Она задирала голову — в сторону хибарки, где жил поэт. Если б не умер, в его халабуде, птичьей часовне под крышей наверняка была бы вода — не в кране, то в холодильнике, в крайнем случае, где-нибудь под кроватью. Минеральная, пузырящаяся, газированная, не кровь — живая вода. Если нет живой воды у поэтов, значит, ее нигде не сыскать. Не так ли?

Но поэт умер — не стало воды. Пришли помянуть. Посидели, помянули — всё выпили и ушли.

Вот теперь и она одна, без него, своего мальчика, идет, рыщет по сторонам хищным взглядом, голову поднимает горе — не в силах утолить жажду, бросается в магазинчики и кафе, бары, куда угодно:

— Воды! Воды! Воды!

На нее с удивлением смотрят:

— Засуха! И в стране и в мире туго с водой.

Отвечают другие:

— Привередничаете: воды! Все пьют кровь. Все — кровопийцы.

— Вы уже заработали миллион? Вас уже купил какой-нибудь «Дженерал…, скажем, «электрик»?

— На все воля Божья!

Им ирце Гашем! (Если пожелает Господь, иврит)

Иншалла! (на все воля Аллаха, араб.; в иврите — сленг)

Спасаясь не только от жажды, но от безъязыкости тож, заскочила в бар, попросила пиво. Принесли, но — разбавленное наполовину кровью.

— Разве госпожа не знает, что чистого пива давно уже нет ни в одном баре страны? Привозят бутылки, открывают — наполовину с кровью. Привозят бочки, откроют — наполовину с кровью. Пейте это, говорят, будет хуже. Мертвое море засохло. Пересох Иордан. Откуда вода? С небес? Но теперь и дожди кровавые. Пейте такое. Через пару дней и разбавленного не будет: вся жидкость страны обратится в кровь.

Не отпив и глотка, выскочила на улицу. Помчалась наверх, в прошлое, туда и тогда, там и когда стояла, купив мыльные пузыри. Стояла — у перехода, у Рубикона.

Продавали минеральную и газированную, пиво и колу — что угодно душе. Ее душе было угодно: пойти, перейти, пузыри выдувая, спуститься по шумной и безъязыкой. Оставив за спиной озера и реки прозрачной воды, катящейся в узких тугих берегах, ниспадающей в горах водопадами, с грохотом, брызгами, пузырями, возносящихся к небесам, светящимися, разноцветными.

3
Абулафия

Было холодно. Серо и сыро. Зима. Тяжелые волны плескались нехотя и уныло. Она стояла на берегу, на границе сырого песка и всматривалась в свинцом налитую даль.

Все в жизни связано, все одно с другим рядом, как столичный некогда Веймар — с Гете и Шиллером, рядом, разве что не в обнимку, через дефис, великолепный Веймар в восьми километрах от Бухенвальда. Или, все-таки, Бухенвальд в восьми километрах от Веймара?

То ли сходя с ума, то ли — о психическом здоровье заботясь, страна культивировала празднества, ярмарки, фестивали: музыкальные — музыки классической, клейзмерской, джазовой и сефардской (сефарды — евреи, выходцы из Испании, часто — евреи, выходцы из стран Востока), танцевальные — танцев народных, латиноамериканских, бальных, испанских; вин и сыров, молодых и зрелых; черешни и яблок; одним словом, всего на свете и вся.

Здесь вам многое было не там. Там пикнуло, оставшись почти не замеченным «Двести лет вместе», здесь — грохнуло, грюкнуло, отозвалось неумеренным эхом. Ей было смешно: глупая дребедень обсуждений-суждений; обсуждать было нечего. Жалко, что напечатали. Ложь упрямая, изначальная: когда были вместе? Это дед, русский по паспорту, был с ними вместе? Разве масло можно смешать с водой? Расплывается тонкой пленкой, скатывается в шарики; лезет в щели, в лазейки — не смешивается. Даже хочет смешаться, женившись и оскоромившись, не получится, наружу вылезет — как осколок с войны, как фантомная боль: нет в Польше евреев, начисто нет, зато есть, живет-здравствует ненависть. Если евреев нет, их надо придумать.

Было смешно и грустно. Правда была не в том, что «вместе», а в том, что не вместе — но рядом. Причем настолько, что даже если и не хотели, задевали друг друга — плечами, на ноги наступали. Самые умные — извинялись. Остальные в меру интеллигентности, свирепели. И те и другие, игнорируя историю, в истерию впадали: то любили друг друга без памяти, то так же беспамятно ненавидели. То палкой его, ростовщика-жида, за то, что я промотался. То в тихой каморке, халабудочке, мезонинчике флигелечка: горе нам, Иоханан деградировал в Ваньку, Биньямин — в пьяного Веничку: слеза комсомолки, с кавычками или без.

И все же! Иоханан — скрижально, не хлябь — но твердь. Зато — нежностью оплывая:

Ванечка, Вака, Ванюся,
Ванюта, Ваня, Ванюха,
Ванюша, Ванька, Ивашка,
Иванка, Ивасик…

Забежала Рима, как всегда, с маленькой бытовой нуждой. Забежала — задержалась на вечер. Она вернулась из Тель-Авива, где провела день — с кем не сказала, лишь намекнула: с кем-то из давних, еще до мужа. Так и не ясно было, то ли с ним, то ли с ней. Грамматической определенности избегала. Впрочем, в этом особой нужды не было: в Римином иврите род был совсем неустойчивым. «Совсем, как в ТАНАХе», — саркастически как-то заметил он, ее мальчик. Но в этом была вся Рима. Так выстраивала свою жизнь. Ее жизнь — ее неоспоримое право выстраивать по собственному хотению и произволу.

Он пришел домой, когда Римин бенефис был в самом разгаре. На минутку выскочила в кухню — накормить. Рима понимающе кивнула. При всем ее феминизме женщина должна накормить. Святое. Пусть — атавизм.

То ли запах моря, то ли разноцветье одежд ударили Риме в голову (старея, она стала презирать разноцветность плебейства, предпочитая коричнево-желтое благородство). Помолодев, восхищенно рассказывала о вкусе блюд на ресторанном балконе — над волнами нависает, о самом старом — слово «старинный» не подходило к юному Тель-Авиву, районе города, название которого запомнить она не могла, довольствуясь переводом: «оазис справедливости». Тут не утерпелось, вставила и свои полкопейки:

— Можно перевести иначе: оазис праведности.

Рима поморщилась. Спорить не стала. Но такой перевод — скорее во вкусе Кармит, ей не нравился. Странно, ни та, ни другая никак не могли или не хотели в себе совместить и то и другое. Праведность ведь не отвергает справедливость и наоборот, не так ли?

Рима мелкими глоточками пила цветочный чай и рассказывала, как из окон свешивались разноцветные бугенвилии, и было тихо — даже машины проезжали, стараясь не шуметь, как пахло кофе и морем. Это был рай, или — почти рай.

Вот бы удивилась Кармит, почитавшая город адом. Для нее раем было ее поселение. Ее дом.

Поставленный над пропастью, на краю, открытый разрушительным зимним ветрам: с дождем, редко — со снегом, дом, уцепившись корнями в скалу, год от года врастал в нее. Свой первозданный шарм он давно потерял, но — налившись силой, всматривался вдаль, напряженно выглядывая будущее. Оно не было беззаботным, но — будет день, будет — пища.

Рай для Римы был не просто птички-зверюшки-цветочки, но — социальная справедливость, непременно и прежде всего. Тут-то она и спросила, знает ли многоуважаемая Ася фамилию «Абулафия»? Да, Ася знала: фамилия великого каббалиста, объявившего себя мессией, исполняя пророчество, решившего явиться к Папе Николаю III перед Новым еврейским годом с просьбой освободить евреев. Узнав об этом, Папа велел сжечь еретика. Костер приготовили, но в день визита Абулафии Николай III умер.

Откуда она знала об Абулафии? Явно не от Кармит. Абулафия был не ее поля ягодой, словами не из ее песни.

Язык, алфавит были его каббалистической вселенной, центр которой — Господне имя, скрывавшее тайный смысл сочетаний, переплетений букв, чтобы Божественный свет не ослепил, не затопил вселенную. Дабы открыть его, по стародавнему выражению, отворить кровь, человеческое «я» должно быть преображено, или — по выражению духовидца другой эпохи, — стушеваться. Для этого Абулафия предлагал три стадии: михтавмивтамахшав (все — иврит). Михтав — написание комбинаций букв, которые произносились (мивта), точнее сказать, выпевались, для того, чтоб достичь состояния махшав, когда каббалист представлял себя существом бестелесным. Тогда перед ним, как на экране, возникали танцующие, светящиеся, излучающие тайный свет буквы, в секреты которых он проникал, говорил с ними и получал через буквы ответы.

Вершиной каббалистического опыта было исходившее от тела сияние. Тело начинало трястись, и это сопровождалось ощущением страха и трепета, наслаждения и блаженства. И тогда появлялось видение существа, стоявшего перед каббалистом. Оно изрекало истины и делало предсказания. Существо это было самим каббалистом.

— Нет, нет, не то. — Рима, словно отмахиваясь от назойливой непонятливости, как всегда в трудную минуту, перескочив на английский, поведала. Речь идет о Шломо Абулафия, корни которого восходят к раввину Хаиму Абулафия, прибывшему очень давно (год и век запамятовала) во главе группы репатриантов из Испании. Шломо и его жена Ривка по «ракушечной» лотерее выиграли участок, построили дом.

— Но не это, не это главное, — Рима заторопилась, перебивая себя, словно испугалась, что главного сказать не удастся: то ли время уйдет, то ли терпение слушательницы иссякнет.

В семье Шломо и Ривки было шестеро сыновей. Немолодыми, они взяли в дом арабского мальчика, вырастили и воспитали. Умирая, всем своим сыновьям завещал Шломо профессию: кому быть учителем (тогда это считалось престижным), кому — адвокатом. Саиду он завещал быть в хороших отношениях с евреями и печь питы. До сих пор питы, испеченные в пекарне Саида Абулафии, самые вкусные.

— В Йом Кипур (Судный день, иврит) пекарня не работает! — Радостно воскликнула Рима, словно, наконец, обрела долгожданные внутренний мир и гармонию.

Мучительно захотелось встать, грохнуть стакан об пол — поломать этот липкий мир, эту хлипкую гармонию. И Саиду и его потомкам, очутившимся в еврейском окружении, не было никакого смысла печь питы в Йом Кипур. Кто купит? Несколько сумасшедших, демонстрирующих свою свободу? От всего на свете свободу. Господи, разве не из самого примитивного здравого смысла рождаются мифы? В основе всякой легенды — сор и навоз. Хотелось грохнуть, но — усидела и промолчала, про себя повторяя:

Когда б вы знали, из какого сора…

Допив чай и договорив, Рима ушла. Она заварила себе — не из пакетика, не цветочный. Словила себя на мысли, что и у Кармит и у Римы есть представление об истинной, райской жизни. Они знают, что есть рай, а она — нет. Или ей это кажется? Она думает, что те думают… Что они думают?

— О чем задумалась, Ася? — Он, ее мальчик, вовремя выдернул ее из бесполезных мыслей. — Сварить еще чай? (это «сварить» было из их лексикона).

Она с удивлением обнаружила, что сидит с пустым стаканом.

Почему бы и нет?

— Свари.

4
Сюжет ее жизни

Время медленно, но упорно — кровь из носу, шло, точнее — текло, еще вернее — сочилось, как мед, как смола — тягуче и безнадежно. Хоть знала, что время сочится, не высовывала голову, не спрашивала: «Какое тысячелетье, мол, за окном?» Не интересовало. В отличие от вологодских лесов, сладостно изобилующих земляникой и кровососущими комарами: за лукошко — крови стакан. Интересовали вологодские реки, речушки и ручейки: где ни протянешь сеть, пока кривоногие мужики выкурят папиросину — на уху, на рыбный пирог, другую выкурят — им давно некуда торопиться, и на засушку, и собакам-котам пир горой. Интересовали луга приречные: трава в два роста, который год не кошена.

Так ли все нынче? Что изменилось? Перестали на околице ночью волки выть? Должно б измениться! На обломках страны националистического социализма проросла страна циничного национализма. На травы, на комаров повлияло? Рыба в реках издохла? Поплыла к небу пузом, жабры в стороны растопырив, красные глаза кровью рыбьей залиты: у кровавых рек кроваво-молочные берега, текут воды кровавые, дрянью отравленные.

В отделении искусственный голубовато шипящий свет. Выходящие во двор окна закрыты трисами, они солнечный свет расчленяли, впуская точками, палочками, странными иероглифами, ползающими по стенам, пробиваясь сквозь тени и запахи, больничные, неистребимые, как вонь зоопарка или же цирка.

Вспомнила: запах, исходивший от цирка, круглого, массивного, занимавшего большую часть некогда обширного, самого большого в городе Евбаза, так кратко, по-домашнему именовался Еврейский базар. Евбаз не помнила — знала по разговорам. Когда-то еще до войны дед не то там работал, не то там жил.

Мимо грациозно перепархивающей от больного к больному Кармит, мимо мощно, уверенно, мудро продвигающейся Ольги, утино — в сторону пенсии, переваливалась американка Елена, начавшая работать в отделении, когда самые молодые еще не родились.

Она сидела одна, что случалось не часто, в комнате персонала. Есть не хотелось. Поковырялась в баночке творога, выпила полстакана растворимого. На их с ее мальчиком языке кофе назывался настоящий сваренный в джезве, а растворимый — кафе: так знакомое слово выговаривалось на иврите.

На этой земле и вправду случаются чудеса. Кому как не ей поверить в истинность непорочного зачатия? Он, ее мальчик, явился ей пухлогубым, уже пятилетним. В этом возрасте человек рождается заново: начинает помнить себя. Явился, можно сказать, ниоткуда. И никуда ушел. Ей бывало с ним не легко, но никогда — плохо.

Но разве в других местах чудес не бывает? Одна индейская колдунья обрела сына, который вылупился из яйца, слепленного из трав и змеиного яда. За год овладел всем, чем положено взрослому человеку. Только не вырос, остался карликом, необычным, бросившим вызов самому правителю города. Тот посмеялся и устроил карлику разные испытания. Последним было за ночь построить роскошный дворец. Карлик, разумеется, справился, и правителю ничего не осталось, как согласиться на поединок. Для поединка — во дворце, в присутствии жрецов и знати, выбрали твердые, как камень орехи кокойоль, которые нужно колоть головой. Орехи, назначенные карлику, раскалывались еще до удара, а правитель разбил себе голову. Разбил — и разбил. Король умер, да здравствует король, которым, разумеется, был провозглашен сын индейской колдуньи.

Заглянула в зал диализа. Все было спокойно. По больнице шел сумасшедший. Без бритвы, с растрепанными волосами. Тихий, счастливый, не радостный человек. Каждый день (и в субботу и в праздники) — видимо, жил неподалеку, он проходил, здороваясь со знакомыми, малознакомым — кивая, с некоторыми, останавливался переброситься парой слов. Никем не званый, не нужный никому и никому не мешающий, он приходил день за днем, и даже старожилы не помнили, когда тот совершил свой первый обход. Всегда, и зимой и летом, он был одет одинаково — для зимы весьма и весьма прохладно, для лета — весьма и весьма жарко, в пиджаке с галстуком. Никогда не по сезону, такая одежда смотрелись едва ли не красной нашлепкой на клоунском носу. Никто никогда не мог вспомнить, о чем с ним говорил. Разве упомнишь пустое, то, о чем посетители говорят с больными?

Никто не мог понять, кто он и о чем говорит. До тех пор, пока однажды зашел в недавно открытое отделение — детскую онкологию. С каждым годом таких детей было все больше. Вот и решили: пока не построят детскую больницу, открыть. Построят — персонал готов, опыт накоплен, оборудование работает. Перевезти в новое здание — пустяк, несколько недель, ну, месяц.

Он стал заходить и сюда. И здесь с одними стал здороваться, другим — кивать головой, а с некоторыми — разговаривать. Среди них был пятилетний голубоглазый и пухлогубый — таким она обрела его, своего мальчика, с лысой старческой головенкой. С ним он переговаривался каждый раз.

Кого-то осенило спросить у мальчонки, с кем он каждый раз разговаривает и о чем.

— О чем? Не знаю.

— А кто он?

— Ангел, — удивляясь: взрослый человек не знает очевидных вещей.

— Почему ты решил, что он ангел?

Пожал плечами.

— Почему? — Туповатый взрослый настаивал.

— Потому что ангел, — ответил юный мудрец так, будто рассказывал слепому, что трава зеленая, а апельсин оранжевый.


Похоже, вздремнула. Не полагалось. Даже отдыхая в комнате персонала, следовало слушать, что происходит в зале. Включила вполголоса радио. Приближался День Катастрофы, и журналисты, рыская, с каждым годом все с большим трудом вылавливали уцелевших, способных связанно рассказать о прошлом.

В начале войны ей, выросшей в религиозной семье, было семнадцать. Несмотря на долгие годы жизни в Израиле, она говорила с сильным английским акцентом. Когда начались бомбардировки, ее с братом вместе с другими детьми вывезли из Лондона и поселили в деревнях. Все это — скрупулезно отметила, оплатило правительство Его величества. Да-да, тогда был король, отец нынешней королевы, которая, взошла на престол только после войны. Когда ей было уже двадцать два, сразу после войны предложили поехать во Францию, заняться нелегальной работой по вызволению еврейских детей, во время войны попавших в монастыри. Однажды увидела пятилетнего Анри, голубоглазого, златокудрого ангелочка, худого, голодного, в отрепьях. Монахиня наотрез отказалась его отдать. Тогда вытащила все свои деньги и отдала монахине. Та наотрез отказалась. Когда — делать нечего, направилась к выходу, монахиня вцепилась в сумочку, вытащила деньги и толкнула к ней мальчика.

Она привезла мальчонку в Париж, накормила, одела. После чего была вынуждена передать ребенка в одно из детских учреждений. Когда расставались, Анри плакал, кричал: «Мама! Мама!» Больше она его никогда не видела. Так уж сложилась: своих детей не было. Кроме Анри, который навсегда остался для нее пятилетним. Такая счастливая и печальная история.

Вот и ее пятилетний найденыш пришел — согревая, и ушел, оставив замерзать на морозе.

Ребенком он, ее мальчик, не плакал попусту или даже от боли, — не рыдал, не выл, не скулил. Плакал лишь от обиды. Гордый мальчишка, он с достоинством нес свое пятилетнее пухлогубие.

Не вундеркинд — чудо-мальчик, юный и гордый стоик, не плакал даже, когда не уберегала — и мыло попадало в глаза. Морщился, не плакал — но пел, фальшиво, самозабвенно.

Однажды ее окликнули:

— Мирьям!

Вздрогнула. Взяв себя в руки, оглянулась, улыбкой ответив на обращение. Не надо иметь особого воображения, спроецировав ее судьбу на рассказ о Мирьям и Иосифе, о котором известно немного: муж Мирьям, плотник. О чем ей однажды с профессорской бестактностью намекнула добрейшая Рима. Мол, произведи легкую деконструкцию, замени детали, переведи бытовое — в бытийственное, плюс еврейская жажда увидеть фантастичной реальность и реальной фантастику…

Она оборвала себя. Лишние мысли — лишняя жизнь. Лишняя жизнь — страдания лишние. У нее и своих хватает.

Сюжет ее жизни, долго и бесславно петляя, однажды, споткнувшись о чудо, выпрямился и понесся — динамично, упруго, чтоб на полном ходу врезавшись в безнадежность, разлететься осколками: не собрать и не склеить.


Воздух дрогнул — дружно и слаженно зазвучали скрипка и флейта: одна мелодию начинала, другая — подхватывала. Они то отходили одна от другой, то, словно опомнившись, возвращались друг к другу, чтоб, насладившись совместной мелодией, тихонечко отойти в сторону, и вновь спохватившись, встретиться там, в вышине, куда все выше и выше стремились подняться. А ведь начинали с того, что вместе, страдая от жажды, опускали ведро в колодец: ворот, визжа, вертелся, цепь громыхала, пока ведро не ударилось там, в глубине, о воду, и, зачерпнув, — снова ворот и цепь, поднимали ее. Оставалось лишь протянуть руку, схватить ведро, зачерпнуть кружкой воду. Так и сделали, но зачерпнули красное, красное это: похлебку кровавого цвета, ту, за которую купил первородство Яаков у брата своего Эсава. А может, сейчас и тогда, это вовсе и не похлебка красного цвета, но — кровь?


Раз в две недели он привозил полную сумку невыносимого солдатского запаха. После стирки тот исчезал, и после отъезда принюхивалась: не остался ли где, в забытом, заброшенном уголке.

Вначале он служил рядом с домом, и в воскресенье, ни свет, ни заря она его, заспанного, отвозила — вместе с сумкой выстиранного, коробкой куриных котлет и пирогом для всех хевре (иврит, братцы, компания). Конечно, привозили не только его одного. Так что пару дней в столовую они не ходили. Но потом перевели: далеко, на север, и он полдня добирался домой, с той же сумкой, переполненной запахом. К тому времени форма его пообтерлась, привыкнув к новому телу, все еще потихоньку карабкавшемуся вверх, словно дерево — к солнцу.

Она вспомнила: раньше морщилась от тяжелого запаха. Теперь придумывала предлоги — себя обмануть, открывала шкаф, его, ее мальчика шкаф, и вдыхала, как наркоман-мальчишка нюхает клей. Вдыхала с каждым разом все дольше и дольше: время шло, унося с собой даже запах, ничего не оставляя взамен.

Набравший с вечера силу, дождь то вспыхивал, то угасал, но, истончившись, не прерывал долгожданной выстраданной ожиданием мелодии. Там жили ожиданием солнца. Здесь — ожиданьем дождя. Тем более такого, который к утру, когда станет совсем-совсем холодно, обратится сперва в мокрые хлопья, не доживающие до земли, а потом, если дождь и холод не разминутся — сойдутся, хлопья доживут, долетят. Того гляди совокупятся, образовав белый покров. Тогда побросав все дела, самые смелые, одев детишек теплее, ринутся в город, демонстрировать редкое чуждое диво: «Мело, мело по всей земле, во все пределы».

Это случалось так редко — раз в год, в лучшем случае, что, боясь пропустить напророченное чудо, дожидаясь его, не спали, повернув кресла к окну, всматривались: не пропустить миг обращения бесцветной влаги в белоснежность — сперва воздуха, затем — и земли, а если очень уж повезет — всего мира. Маленький, он брал с нее слово: если уснет — чтоб разбудила. Когда стал старше, она брала с него слово: разбудить. Ни разу, ни он, ни она не нарушили слово. Только со временем роли стали меняться. И, вправду, она уставала, работала много, рано вставала. Теперь он встречал ее — согретыми тапочками зимой, едой — только печку включить.

Надо было держаться: не заснуть, не пропустить. Вглядывалась в стекло, по которому стекала дождевая вода, надеясь обнаружить робкие признаки превращения. Но капли били и, собираясь в стаи, текли по стеклу, не обнаруживая никаких признаков обращения в новое состояние, новую веру.

Вода лилась — из лейки, длинными, упругими, блестящими струями. Так на даче поливали цветы, и они, разморенные летним безжалостным зноем, оживали, вытягивали тычинки и пестики из учебника ботаники в разные разноцветные стороны. Так — из душа, поливают детей, и они жмурят глаза и ежатся, им приятно и страшно, и не понять, чего больше им хочется — бояться или же веселиться.

Женщина поливала из лейки так, словно заканчивала мыть ребенка: смывая остатки мыла, проводя пальцем по складкам кожи, расправляя ее, разминая. Темная легкая блузка заправлена в джинсы, волосы повязаны светлой просвечивающей на солнце косынкой. Буднично, деловито вымыла памятник, и он, мокрый, обрел светло-коричневый цвет, тугой и упругий. Свежевымытый, он отличался от серых, покрытых пылью, сухими еловыми иглами. Таких было немного, забытых, оставленных и запущенных.

Оправила волосы, и, направив лейку в труднодоступные места, рукой, осторожно и нежно, словно касаясь интимных ребеночьих мест, провела, убеждаясь: сделала работу на славу. Можно собирать инструмент — нехитрый, но нужный, положить в условленном месте, за камнем.

После этого извлекла две свечи, горящие сутки, поставила в прикрываемое стеклом углубление, последний раз провела рукой, то ли смахивая случайную пену с глаз, то ли убеждаясь, что солнце уже не слепит. Зажгла свечи, несколько раз чиркнув спичкой — видимо, никогда не курила. С минуту она постояла, и, словно отпрянув, не оборачиваясь, пошла к выходу: сперва медленно, а затем все быстрей, то ли освобождаясь от сонной кладбищенской одури, то ли вспомнив о делах, неизбывных и мелочных, словно жизнь, всегда полная чепухи, всякого сора.

Она, конечно же, не выдержала, задремала. Никто не окликнул. Да и ни к чему: то ли не вовремя дождь прекратился, то ли недостаточно холодно было. Одним словом, они разминулись. Снега не было. Да и дождь, словно наскучило, затих и пресекся.

На работу ей было днем. Ни дождя, ни снега, можно поспать, наверстывая напрасное ожидание. Впрочем, кто может сказать, что эти часы были напрасными? Время напрасным никогда не бывает. Кто ждет — дождется.

Вдруг — было совсем рано, позвонила Кармит с просьбою подменить: младшенький захворал, затемпературил, у мужа на работе завал. Делать нечего, через полчаса осторожно ехала по шоссе: местные водители боялись дождя, ну, а в снег и вовсе не ездили, дивясь рассказам американцев и русских, пытавшихся — бесполезно, учить их езде по снегу. Дождь уже кончился, но мокрый асфальт блестел весело, радостно, словно никогда не покидающая человека надежда.

5
Ее нет

В детстве Кармит с семьей жила возле моря. Фанерная, сбитая отцом халабуда: летом невыносимо жарко, зимой безумно холодно. Но жили — счастливо, весело, серьезно никто не болел. Целые дни она с мальчишками — братьями и их друзьями, проводила на берегу, играя в их игры, конечно, в футбол — тряпичным мячом, однажды сменившимся совсем настоящим, не новым, конечно. Ей определяли стоять в воротах: она научилась прыгать, отбивая мячи. Быть бы ей футбольной звездой, но в те времена женского футбола не было и в помине. Тогда премьер-министром впервые стала женщина. Хотя, честно говоря, она вовсе не помнит, чтоб разверзлась земля, когда взошла бабушка Голда, к черному одеянию которой привыкли, словно к непременной детали тогдашнего интерьера. Учась в женской школе, Кармит с мальчишками, успевшими подрасти, уже не водилась, на море уже не ходила. Тем более что, получив квартиру, они жили от моря не близко.


— Цы, цы, цы, — цыкают цикады, методично, настойчиво.

— Тук, тук, тук, — вторит им стук земляных комьев, тяжелый, глухой, рассыпчатый.


Это когда-то давно, в прошлой, почти чужой жизни одна шла по обочине, и обгонявшие машины обдавали черным жиром и жаром из выхлопных труб. Из-за забора безнадежно протягивали пыльные кисти, и никому не было дела до винограда, из которого можно сделать вино, которое, охладив, можно пить, утоляя жажду. Это когда-то одна шла, не надеясь, что чужой человек холодной водой спасет — от жажды и одиночества.

Теперь, не дай Бог, несчастье случись, такое, не страшно: вдвоем, она и он, ее мальчик, идут по дороге, по которой хаживал праотец Авраам; праотцы в воде знали толк. Рыли колодцы, и вода приходила на землю из самых глубоких и тайных — потаенных, глубин. Разве такие слова, как «глубокий» и «тайный» подвержены коррозии? Разве опасна им тавтология?

Идут по шоссе: он чуть впереди, она за ним, в полуметре, но все же он чуть-чуть впереди: рассекает ветер, отводит беду. Он — впереди. Она устала, и он, чувствуя это, идет чуть медленнее. Он чуток. Он понимает — по шагам, по дыханию. Понимает — потому что хочет понять. Его нельзя еще назвать слишком умелым. Что с того? Впереди целая жизнь. Всему научится. Все постигнет.

Идут. Устала. Хочется лечь и пить. Он чувствует, и, делая шаг упругим, скользящим, идет по зеленому полю. Исчезли пыльные виноградники. Дорога пропала. Машин сроду-веку здесь не бывало. Реки, полные рыбы. Леса: без единого комара полные земляники.

Он достает из сумки, в которой привозит с жутким запахом стирку, — сейчас она благоухает цветами, он достает скатерть, кружевную, вытканную вологодскими мастерицами, и расстилает ее на лугу. На минуту покинув, возвращается: в одной руке — кувшин с прозрачной ледяной водой, в другой — с молоком. Протягивает на выбор. Смеется и выбирает воду.

Она подозрительна. Когда-то верила, что в запотевшем кувшине — холодная колодезная, родниковая. Сколько раз обманывалась: думала вода, оказывалась кровь. Но если жизнь и обманет, он — никогда. Себе может не верить. Но ему, ее мальчику?

Он вырыл колодец, обнес его срубом, и тот потемнел мгновенно — от времени, от воды. Новых, только поставленных срубов никогда и нигде не бывает. Всегда старые, древние. Раскрутил ворот. Звякнула цепь, загремела. Ведро, ударившись о воду, краешком зачерпнуло — сперва неуверенно, осторожно, пробуя: правда ль вода? Убедившись, что нет обмана, перевернулось, вбирая воду — до самого края: поднимет, расплещет ледяную, сверкающую на солнце. Он знает это. Потому поднимает бережно, осторожно. Через край перелившись, вода с грохотом падает в глубину, разбиваясь блестящими брызгами о черную поверхность к земле поднявшейся бездны.

Царь Давид, рассказывала Кармит, открывал бездну, и чтобы та не залила мир, уничтожив потопом, закрывал отверстие дощечкой из глины с именем Бога.

Может и ему, ее мальчику, открыт этот секрет, эта тайна? В каждом поколении кто-то владеет секретами предков. Почему это не он, ее мальчик? Мужественный, юный, в движениях то порывист, то округло, медленно нетороплив. Еще, конечно, не слишком умел. Но разве умелый мальчишка, рано всему научившийся, это не нонсенс? Слишком умелая юность, разве не отвратительно? Мерзко? Ужасно?

Она лежит на траве. Тепло и прохладно. Он рядом с ней. Она видит его лицо, его нос, его рот, его губы. Славная юная плоть. Господи, благослови его, ее мальчика.

Она слышит, как в глубине дрожат, наливаются ледяной влагой подземные ключи. Слышит, как на ветру нежно курчавятся травинки. Она слышит — и дальний гул, слышит и ближний лепет.

Все слышит. Внемлет всему. Слышит копошенье жучков. Внемлет скачкам и ужимкам кузнечиков.

Медоточивые звенящие пчелы погружаются в светло-сиреневую мохнатую плоть клевера. Однажды в детстве она протянула руку — отпрянула, напуганная вылетевшей пчелой.

Слышит-внемлет, и вдруг — вздрагивает, словно пораженная смыслом, отчетливым и внезапным, замечая, как из уголка его рта к подбородку течет тонкая струйка, тянется ниточка крови, словно сшивающая разорванное. Что сшивает? Зачем? Теперь он и рта открыть не сумеет? Надо вытереть кровь. Нет ни марли, ни спирта. Нет ничего, чем кровь вытирают. Как случилось? Неужели предыдущая смена ушла, ничего не приготовив?

Вытирает рукой, и рука набухает, становится красной, влажной, тяжелой. Пробует кровавой рукой провести по ниточке — и не может. Поднимает вторую здоровую руку, и та набухает мгновенно. Тянется к кувшину с водой — тот пуст. Была ли в нем вода? Давно высох. Стенки растрескались. Даже если налить — он не удержит воду. Она хлынет, она просочится сквозь щели, уйдет в землю, растрескавшуюся от зноя. Она тянется к кувшину с молоком, но и там ничего нет.

Нигде нет ничего.

Нет воды.

Нет его, ее мальчика.

Нет ее.

Ее нет.


Индивидуалист, мыслящий тростник, любит исключения, он их лелеет. Все просто. Поскольку исключения из правил имеют право на существование, постольку и он на это имеет право. Потому-то терпим к исключениям в поведении — молодежи, особенно: штаны на попе не держащиеся, серьги в носу, разноцветные волосы на голове. Дороги ему социальные лакуны: чтоб было куда ему, эскаписту, бежать. И, разумеется, всеми частями тела он держится за исключения в языке: кофе черный, и никакой иной. А те, для кого оно черное, — быдло, ни Булгакова, ни Бодлера не ведающее.

И все б это так, но — беда: суют под нос вопрос: а как же народ? Творец языка и судеб вершитель, не так ли? Что же поделать, если он, народ, пьет черное кофе? Кофе что ль запретить? Народ отменить?

Раздражается мыслящий, такое услышав. Омерзительны ему, тростнику, такие слова. Но отвечает, сам ведь кровь от крови, плоть от плоти, как не ответить? Мол, народ — совокупность индивидуальностей, растущих как тростники рядом друг с другом и порознь. Ему отвечают, возмущая и раздражая. Это как? Шумел камыш, деревья гнулись? Бесится: тростник не камыш, надо ведь понимать. Короче, спор бесконечен и беспредметен. На вкус и цвет товарищей нет. Или — то же самое, калька с иврита: не спорят о вкусе и запахе.


Он рано постиг, что карандаш и перо, реже — кисть (был в движениях быстр, стремителен в мыслях), его важнейшие орудия познания. Начитавшись и насмотревшись, вдруг отбегал от компьютера к мольберту или столу, и, выхватив карандаш, через мгновение, сросшись с ним, набрасывался на бумагу, то ли грубо лаская, то ли насилуя — единым движением, длящейся линией. Завершив последнее движение, замирал, вздрагивая всем телом. Потом отбрасывал лист и, ошарашенный белизной, всматривался и вдруг, внезапно созревшее движение переносил на бумагу, и все повторялось — ласка, насилие, дрожь.

Впервые увидев, она поразилась: так точно он подражал юному, но уже возмужалому существу, еще не способному на долгие ласки — удел взрослых и зрелых, но замечательно наивному в буре и натиске.

Он начинал и отбрасывал, поражался белизне листа и вздрагивал при виде его же после встречи с карандашом. Он всегда делал серии: пять, восемь, десять листов. Закончив последний, истощив силы, дышал тяжело, хватался пить, с жадностью выпивал два-три стакана. На вопрос, не лопнет ли, улыбался блаженно, валился на стул, на диван, на кровать — что было ближе, и, свернувшись детским калачиком, положив под щеку ладонь, засыпал глубоким ребеночьим сном, без кошмаров и сновидений. Впрочем, может что-то очень счастливое снилось ему? Улыбался во сне, и она могла долго-долго смотреть на спящего: так он был счастлив после соития.

Его фантазии были ясны отнюдь не всегда. Что вело от рисунка к рисунку, от видения к видению? Какие странные токи пульсировали в крови? Кто и как может измерить меру таланта? Общественное внимание? Оно часто бросалось на очевидное, не удосужившись разглядеть истинное. Что ждет его, ее мальчика? Непризнанный художник — штука ужасная. Вспомнила поэтову халабуду-чердак: там не всегда была еда. Просто еда. Любая. Но что тот поделать мог? Продавать себя не умел. Да и кому охота покупать пустое — стихи? А больше ничего не умел. Пробовал — не получалось. Так и жил: как наркоман — ожидая прихода. Приходили стихи — записывал. Не приходили — ждал.

Однажды он долго сидел в Интернете. Потом, словно слегка поразмыслил, завернув руки за шею. И — вскочил. Понеслось. На первом рисунке изобразил кладбище: трава — от края до края, земля взбученная, словно кротами нарытая, холмики, на которых ни кресты, ни памятники — одинаково подстриженные агавы; из сердцевины цветов льется струйка, наполняя до края изогнутую, словно фигура человека, рюмку.

Она была в его комнате. Он рисовал, не обращая на нее никакого внимания. Впрочем, внимания в эти минуты он не обращал ни на что. Взглянула на компьютерный экран.

Агава (лат. Agáve от греч. Αγαυε — имя дочери Кадма, матери Пенфея) — род растений семейства Агавовые. Из сахаристого сока Агавы готовят алкогольный напиток — пульке, а из сердцевины агавы производят крепкие алкогольные напитки — текила и мескаль. Кадм. Этимология имени — от финик. слова «древний» или «восток».

Затем через несколько минут проявился, как некогда фотография в проявителе, образ юного длинноволосого Кадма, побеждающего огромного змея. Перед змеем лежат трупы убитых им юношей, белотелых и, как сам Кадм, длинноволосых. Надо порыться: то ли Кадм был собратом по волосам Шимшону, то ли просто развевающиеся волосы нужны были художнику, чтоб передать ярость боя.

Победив, Кадм посадил зубы побежденного змея на поле. Этот рисунок рифмовался с первым: там — могилы с агавами и текущей текилой, здесь — холмики, из которых растут зубья, превращающиеся в воинов армии Кадма. За ним следует иронический рисунок, изображающий свадьбу Кадма с Гармонией, дочерью Ареса и Афродиты. Кадм юн, строен, пышноволос. Навязанная ему в жены Зевсом Гармония стара, по-рубенсовски пышнотела и стрижена коротко.

Кадм — культурный герой. И на следующем рисунке изображен изобретающим эллинские письмена. Он стоит на высоком морском берегу и вокруг него буквы витают, на дальнем плане — его дочери погибают.

Последний рисунок изображает Кадма уже стариком, наказанным за убийство змея богами. Кадм обращается в змея: лицо человека, глаза горят, но тело покрыто чешуей, вместо ног вырос хвост. Его жена, увидев превращение мужа, пожелала обратиться в змею.


Возвращаясь с работы, свернула на обочину. Лесочек пестрел бело-голубыми отметинами. Так символами, как собачки мочой, скауты помечали свои стойбища. Прямые стремительные кипарисы. Разлапистые кривоствольные акации. Дышалось легко. Вдруг вспомнила, что и он, ее мальчик, недолгое время был скаутом. Она его записала, он сходил пару раз, отупев от совместных кричалок, категорически заявил, что больше туда не пойдет. Вспомнила, стало трудно дышать, словно ветер выдул весь лесной кислород. К тому же, сквозь кусты продираясь, искровенила руку. Залепляя пластырем, из времени во времена возвращаясь, вдруг вспомнила, как они студентами там и тогда развлекались блоковской кровью.

В отличие от великолепной четверки, добываемых-почитаемых Мандельштама-Ахматовой-Цветаевой-Пастернака, разрешенным, хоть и в белом венчике, Блоком, начитавшись, брезговали.

В духе времени Блок был не слишком чувствителен к безвкусице. Поразительно, Серебряный век наряду с утонченным вкусом был не слишком чувствителен к пошлости. Шутили: утонченный? Там где тонко, там и рвется. Блоковская рифма «кровь — любовь» была притчей во языцех. Кто начал, не помнил никто. Совсем, как в фольклоре. Зачинщик был, но отыскать невозможно. Поначалу просто приветствовали друг друга. Один говорил «кровь», другой отвечал: «любовь». Непосвященные смотрели как на ненормальных. Но сумасшествие, ведь, всегда любопытно. Вот и они невольно обращали в свою кроваво-любовную веру неофитов. Некоторые преподы (из тех, кто помоложе, конечно) тоже втянулись в игру, походя жонглируя пошлостями классика.

Когда безумие, отшлифовавшись, достигло своей высшей стадии, бурса превратилась в блоковский сумасшедший домик. В душный летний день, когда девочки ходили в открытых платьях, хорошим тоном было ее поприветствовать строками из «Песни ада»:

И был в крови вот этот аметист.
И пил я кровь из плеч благоуханных,
И был напиток душен и смолист…

В пасмурный день вполне подходило приветствие из «На поле Куликовом»:

Идут, идут испуганные тучи,
Закат в крови!
Закат в крови! Из сердца кровь струится!
Плачь, сердце, плачь…

Популярными были также (эстеты старались их избегать):

Нет! Не смирит эту черную кровь
Даже — свидание, даже — любовь! 
                      («Черная кровь»)
И обугленный рот в крови
Еще просит пыток любви… 
                      («Жизнь моего приятеля»)

Ну, а самым распространенным (его чурались все, кроме неофитов, что стало их отличительным знаком) было:

Я — Гамлет. Холодеет кровь,
Когда плетет коварство сети,
И в сердце — первая любовь
Жива — к единственной на свете.

Он шел по больнице, пунктуальный, всегда приходящий в один и тот же час, словно соревнуясь с солнцем и звездами. Шел не торопясь — не пропустить бы знакомого, не обидеть. Этого боялся больше всего: обидеть. Наверное, больше ничего не боялся. Боятся, когда есть что терять. Ему терять было нечего. Всех родных он давно потерял. Они были здесь, неподалеку. Вся жизнь его прошла в треугольнике: дом — больница — кладбище. На кладбище он работал — садовником, а, когда вышел на пенсию, каждый день утром, пораньше приходил — присмотреть, поправить. Работу не он выбирал, она выбрала его, так получилось. Да и дом не выбирал — достался ему от родителей. Получалось, что только больницу он выбрал самостоятельно. Все остальное — даровала ли, навязала судьба.

Да и больницу он, здоровый, сильный человек, не выбирал. Когда родители здесь поселились, больницы не было. Ребенком его водили на всякие проверки-анализы в другое место. Но когда подрос, построили огромное здание, и каждые пять минут амбулансы привозили больных.

Он приходил после обеда. Знал, о нем думают: сумасшедший. И что? Ведь неправда. Зачем приходил? Знал, что его ждут. Не мог обмануть ожиданий. Шел по больнице, поджарой веселой походкой человека, знающего, куда и зачем он идет. Шел, и никто не спрашивал, зачем он пришел. Не спрашивают, зачем восходит солнце, и появляются звезды, не так ли?

Лифтом он поднимался на десятый — последний, этаж и сворачивал направо — в кардиологию, из окон которой видно, как на ладони, кладбище. Вид не самый лучший. То ли строители не подумали, то ли кладбище разрослось — никто не помнил. Затем шел по коридору — и здесь был внимателен, знакомые нередко гуляли, тренируя залежавшееся в постели тело. Открывал скрипучую дверь — сколько лет смазать не могут, и заходил в кардиологическую хирургию. Здесь был особо внимателен, аккуратно заглядывая в палаты, особенно те, где набирались сил только-только переведенные из реанимации. Иногда задерживался надолго: если надо было кого-нибудь из тяжелых, немолодых, без родных, покормить. Конечно, это могли сделать и делали сестры. Но те всегда спешат, раздражая больных. А ему куда торопиться? Больница не магазин и не рынок: пришел поздно — закрыто.

Давно, очень давно он пришел сюда в первый раз — тогда больница только открылась, и старое здание еще не разрушили. Оно стояло с отверстыми окнами в ожидании, когда приедут бульдозеры и начнут кромсать его стены. Те долго, пожалуй, чрезмерно долго, не приезжали. Кто знает сроки? Почему одно здание, назначенное к сносу, разрушают едва уедут жильцы, а другое месяцами, годами стоит, дожидается приговора. Словно приговоренные к смертной казни в американской тюрьме: некоторые старятся, пока их усадят на электрический стул или введут смертельную инъекцию.

С тех пор, когда он пришел сюда в первый раз, многое изменилось. Тогда — теперь об этом и думать странно, шприцы после уколов кипятили в больших блестящих металлических коробах.

Когда привез жену и они зашли к старшей сестре сделать укол, та как раз доставала и раскладывала прокипяченные инструменты. Посмотрела направление, заполненное врачом, сделала укол и сказала жене идти в палату. Назвав номер, ему велела идти домой. Номер телефона есть, позвоним. Не уточнила, «когда». Но в этом нужды не было: все было понятно. Ему велели — он и пошел. Делать было нечего, стал убирать квартиру, хотя все было чисто. Вытер пыль, помыл полы, в кухне убрался.

Под утро ему позвонили, попросили прийти. Позвонил на работу, сказал, что задержится. Подошел к знакомой двери, постучался. Старшая медсестра, завидев его, вскочила и, почему-то припадая на ногу, подковыляла к нему и, положив руки на плечи, что-то сказала: отрывисто, неохотно. Потом завели в палату. Одна кровать была огорожена шторами. Старшая сестра одернула штору, и он увидел жену: голова ее спокойно лежала на подушке. Она была очень красива в эту минуту. Такой он ее не видел давно — с начала беременности, протекавшей, несмотря на молодость, совсем не легко.

Вот, собственно, все: вся жизнь, вся судьба. Ему сказали, что умерли обе — жена и дочь. Умерли почти одновременно — спустя час после небывало трудных родов. Ему сказали, что умерли. С тех пор и приходит в больницу. Может, они ошиблись? Всяко бывает.

6
Мама Ася

Как-то отвинчивала пробку, недостаточно охлажденная содовая зашипела, как кошка, запузырилась и брызнула в разные стороны. Вздрогнула, руки сами потянулась к перчаткам. После окончания диализа, когда поочередно — из вены и из артерии, вытаскивали иголки, больные несколько минут держали у ранки тампон, плотно его прижимая. После чего, убедившись, что кровь остановилась, медсестра заклеивала пластырем. Но иногда случалось непредвиденное: из ранки мелким красным фонтаном пузырилась кровь. Больной кричал. Медсестра, на ходу надевая перчатки, к нему подбегала, накладывая новый тампон. Такое случалось нередко, но привыкнуть к зрелищу хлещущей крови невозможно.

Говоря откровенно, или, как говорят французы, называя кошку кошкой, поначалу мало что в новой стране поражало воображение. Отношения между людьми, готовность помочь (частая и бесполезная) или нагадить (редкая и никчемная), прилавки магазинов, да мало ли что еще — ко всему этому была готова: к тому, что знала, приставь другой знак — вот и все, никакая фантазия не требуется. Вместо минуса — плюс. Вместо плюса — минус.

Но время течет все же не зря. Накапливались факты, рутина застревала в зубах, и, преодолевая ее, открывала в себе способность, если не творить жизнь (он, ее мальчик, здесь явно преувеличивал), то ее осознать.

Из поразившего и осознанного на одно из первых мест ставила открытие очевидного: вся страна была в шрамах-раскопках. Словно хирургические аккуратные надрезы — следов крови не обнаружить, даже в самых неожиданных местах были археологические площадки. Если шейхи-арабы сверлили землю в поисках нефти, а богачи-нувориши — чтобы воткнуть очередную Вавилонскую башню, то здесь шрамы-уколы делали в поисках прошлого. И вроде все про себя давно знали, но желали подтверждения: артефактов, которые в стране накопились в неимоверном количестве: глиняные черепки двухтысячелетней давности археологи вовсе не брали, их негде было держать, и к чему?

Но в стране рыли: редкое здание (разве что в пустыне) могли возвести в срок: у археологов были не только исключительные права на прошлое, но и — на будущее.

Каждый день проезжала мимо огороженной деревянными щитами площадки. На щите — реклама, приглашающая принять участие в раскопках на Святой земле. Плата (с копателей) предлагалась умеренная. Что на самом деле означало: позволить себе могут люди весьма обеспеченные. Таких было немало.

Ранней весной ушибленные археологией съезжались: копаться в грязи и в прошлом, а поздней осенью уезжали, довольные: лично им обнаруженный черепок займет место в запаснике. Черепков было так много, что брали только крупные, характерные, остальное оставляли неимущим любителям древностей. Имущие крутились вокруг антикварных лавок, бойко торгующих фальшивками: отличить от подлинников не брались и самые крупные специалисты. А если брались, это стоило дороже покупки, при том уверенности, что заключение подтвердит и другой эксперт, не было никакой.

На территорию археологов вдавался асфальтовый полуостров, и был он весьма символичен. На нем тянулся вверх, как из одежды тинэйджер, светофор, с застывшим, наверняка надолго, красным светом.

Эпохи слоились. Цивилизации сменяли одна другую. Здесь было все, на любой, самый изысканный вкус. Рыли профессионалы, рыли любители, съехавшиеся со всего мира и платившие немалые деньги за право поковыряться с мотыгой — лопатой в каменистой почве накопаешь не много. Это можно было назвать модой на археологию. Можно — археологическим безумием. Как ни назови, оно напоминало увлечение психоаналитикой: тонкий бескровный надрез в памяти, погружение в прошлое, распутывание узлов и возвращение в настоящее, не отягощенное былыми грехами, тяжкими мыслями, всем тем, что мешает жить.

Недораспознанное прошлое не давало стране жить. Воспаленная совесть требовала подтверждения всему и вся (как будто раскопанные стены могут в этом помочь). А главное, страна требовала доказательств собственного бытия, словно то, что они живут здесь и сейчас, не было самым убедительным доказательством того, что они были здесь и тогда.

Права на эти испещренные уколами-шрамами пески и руины предъявляли слишком многие. Как нигде в мире, археология здесь была не только идеологизированна, но — политизирована.

Через пару лет после приезда она словила себя на том, что археологические новости занимают ее больше иных — актуальных и животрепещущих. Надпись на камне была важней цены на бензин. Словила себя врасплох, неожиданно, словно мать, заставшая дочь в постели с мальчишкой. С одной стороны, рано ли поздно — произойдет. С другой — всегда вдруг, всегда внезапно.

Этими мыслями поделилась с большой Кармит и маленькой Римой. Большая Кармит носила маленькое колечко с изящным бриллиантом, маленькая Рима — большое кольцо с камнем, слишком большим и слишком блестящим, чтобы бриллиантом быть.

Кармит выслушала внимательно, ни разу не перебив и засыпав вопросами в конце. Она искренне хотела понять ее, но — сколько ни тужилась, не могла. Ее вообще не интересовали какие-либо доказательства: бытия Божия, права на землю, собственного права на существование. Я существую ergo существовала всегда и буду существовать вечно. Душа была, есть и будет всегда. Право на землю? При чем тут археология? Ну, покопаются, ну что-то найдут. Ну, интересно. При чем тут доказательства? Они — в Торе.

Рима, лукаво определявшая себя религиозным неверующим человеком, поняла с полуслова, и, не дав договорить, бросилась рассказывать: с ней это тоже было. Более того, оказалось, что молодыми профессорами они с мужем несколько сезонов приезжали на раскопки. До тех пор, пока случайно не наткнулись на печатку, которые не они, правда, но кто-то из группы обнаружил в Старом городе. Весь ужас был в том, что печатку они увидели (текст из двух с половиной не стершихся слов могли повторить, будучи разбуженными глубокой ночью) в антикварном магазине Нью-Йорка с баснословной ценой. Правда, и для Римы результаты-доказательства не обладали неоспоримым весом. Ей, похоже, больше импонировал сам процесс.

Подобно тому, как археологи отрывали в прошлом запутанные ходы, неожиданно протыкая мотыгой времена, народы, эпохи; подобно тому, как кружились в лабиринтах прошлого, натыкаясь на тупики, и она, пережив неизбежное: забыть, избыть, стала блуждать по извивам памяти, редко радостной, чаще — больной.

Поди кому расскажи: не просто благопристойно — замечательно и успешно. Ан нет, чем больше трудилась мотыгой, тем больше всплывало обид, предательств, мелкососущего гнуса. Спрашивала себя: может это свойство характера, во всем видеть черную скверну? Завестись, схватить мотыгу могла совсем неожиданно. Однажды наткнулась на фразу: никчемность — суть и идеал русского человека. Наткнулась — взвилась и схватилась. Казалось бы, что он Гекубе, что ему Гекуба? Подумала: там — минимум свободы и минимум ответственности. Здесь — и того и другого много, слишком, непривычно, избыточно.

Вспомнилось, как вначале с робким, едва ли не трепетным интересом она заходила в многоэтажное тяжелое здание: высокие потолки, лепнина, карнизы. Здание воздвигли задолго до «архитектурных излишеств», войну которым провозгласил шарообразный малограмотный, чудом уцелевший человек. Большую часть первого этажа занимал книжный специализированный магазин: книги здесь покупали крайне редко, зато длинные чинные ряды недешевых обложек, хоть и бессмысленно, но внушали — не надежду, успокоение. На первом этаже — никому не нужные книги. На последнем по праздникам — флаги и портреты тупых свинообразных вождей. Прошло совсем немного времени, и здание стало давить бесплодным бессмыслием, интерес сменился брезгливостью.

Приехав в Тель-Авив и пройдясь в районе Центральной автобусной станции, убеждаешься в правоте одного из премьер-министров Израиля, отреагировавшего на сообщение о нелегальной эмиграции: «Герцль не захотел создавать государство евреев в Уганде, теперь Уганда пришла в Израиль».

Однажды, еще не поднаторев в иврите, она очутилась в Тель-Авиве. Тянулись — ни дождя, ни солнца, мутные дни. Выйдя из Центральной автобусной станции, натолкнулась на демонстрацию: шли со знаменами, дружно скандируя лозунги. Полицейские, сопровождавшие демонстрирующую толпу, сонно переговаривались с демонстрантами. На улице было очень жарко и очень громко. Демонстрация была связана с нелегальными эмигрантами. Сделала усилия понять, за или против толпа — не смогла. Лозунгов не было, только крики и знамена. Огромное количество флагов Израиля.

Там флаги обожало государство, вывешивая на свои праздники — провозглашая и призывая. Здесь их до самозабвения возлюбили граждане: маленькие флажки прикрепляли к капоту машин на День независимости, на балконах домов, со знаменами ходили на стадион и на антиправительственную демонстрацию. Совершенно справедливо граждане полагали, что государство отнюдь не обладает монополией на бело-голубые цвета, которые принадлежат гражданам никак не меньше, чем государству.

Знамена! Знамена! Да что там знамена — знамения.

Одно из них однажды, вдруг появилось на белоснежном Струнном мосту, стрелой летящим на стапятидесятиметровую высоту. Заметили не сразу: поди разгляди маленькое пятнышко на струне в поднебесье. Оказалось: бело-голубой. Кто и как повесил — загадка. Для этого, как минимум, нужны оборудование и сноровка. Но флаг появился: знамение развевалось.

Снегопад — там обыденность, досужая, не слишком приятная. Здесь — редчайший, раз в два-три года, на день-другой, снегопад был радостным бедствием, коротким веселым пиром во времена чумы. Транспорт — общественный, личный, не двигался. Машины, покрытые снегом, мирно дремали. Всяк, кто мог, не работал. Таких было большинство. Больницы переходили на субботний режим: делалось то, что не делаться не могло. Не хватало работников: многие попросту не могли добраться. Но их отделение не работать никак не могло. Больных свозили амбулансами. На колеса надевали цепи, и амбулансы едва двигались, грохоча, словно танки. Но отделение жило. Те, кто сумел добраться, делали все необходимое. Никто не жаловался: всем было весело. Порой закрадывалась крамольная мысль: нельзя ли искусственно устраивать снегопады, веселящие, очищающие?


Застряв в пробке — объехать невозможно, включила радио. Голос на иврите заморенно рассказывал о допинговом скандале. Время от времени в день от полудня свободный от пациентов им устраивали лекции. Для общего развития и поддержания интеллектуального тонуса, как говорила Ольга. Лекции были широкого профиля, отнюдь не связанные с непосредственной деятельностью. Как-то двухметрового роста профессор спортивной медицины, сам в прошлом баскетболист, рассказывал о допинге.

Переливание крови — старая история. Впервые спортсмена уличили в применении метода гемотрансфузии на зимних Олимпийских играх 1968 года в Гренобле. Переливание, давая преимущество, перегружает сердце. Перегоняя кровь с повышенным содержанием красных кровяных телец, перенасыщенную кислородом, сильно изнашивается миокард — мышечная ткань, из которой в основном состоит сердце. Резко возрастает вероятность получения инфаркта миокарда, а сердечная недостаточность наступает не в 80 лет, а в 40-50. Если, спортсмен, использовавший переливание крови, вообще доживет до этого возраста.

Затем настройка сбилась, и английский вежливый голос с упоением начал рассказывать, что в этом году завершение Рамадана совпадет с Рош-ашана, еврейским Новым годом. Чем порадовало его это крайне редкое событие, было не ясно. Даже самые большие оптимисты были далеки от мысли, что волк наконец поладит с ягненком. Спору нет, хорошо, чтоб пророчество наконец сбылось. Многие были не против, только почему-то, как в детстве, при распределении ролей в школьном спектакле, никто ягненком быть не желал. Зато на роль волка претендентов было хоть отбавляй.

Тот же голос поведал, что в рамадан (другое название — рамазан; вот откуда фамилия одной ее тамошней сослуживицы, вышедшей замуж за кавказца) в течение всего месяца правоверные мусульмане должны поститься от наступления утреннего намаза до вечернего. Верующие поздравляют друг друга словами: «Ид мубарак!» (счастливого праздника, арабск.). Праздник длится три дня: мусульмане надевают лучшую одежду, ходят в гости с подарками, готовят традиционные блюда, которыми обмениваются с соседями. Особо важно совершение благих дел, значимость которых Аллах увеличивает в 700 раз. В этот месяц шайтана заковывают в цепи, что облегчает совершение благих деяний. Завершается Рамадан праздником Ид аль-Фитр (праздник разговения, арабск.).

Тот же голос перешел к следующей теме: хазарскому генезису восточноевропейских евреев, что интересовало ее куда как меньше, чем судьба пробки. По примеру других водителей она вышла поглядеть. Потолкавшись и потолковав, поняла: другие знают столько же, как она. Она ехала на работу. На вторую смену, к полудню. Пришлось позвонить, объяснить, попросив, чтобы кто-нибудь задержался, ее подменил. Взяла трубку Ольга, успокоила: «Не волнуйся, все будет в порядке».

Вернулась в машину как раз, когда радио тем же голосом рассказывало о мусульманском мессии, которого зовут Махди, что в переводе с арабского означает «ведомый». Имеется в виду «ведомый по пути Аллаха». Первоначально Махди отождествляли с Иисусом, но потом он стал мыслиться как самостоятельный образ обновителя веры, идеального правителя, который восстановит чистоту ислама. У шиитов вера в пришествие Махди слилась с верой в возвращение «сокрытого» имама. У них Махди — конкретное лицо, а у суннитов — неопределенное, связываемое с идеалом будущего. У суннитов Махди — потомок Пророка, который придет во время второго пришествия Исы (Иисуса). В шиитском учении Махди — не только потомок Пророка и сын своей эпохи, но сокрытый долгожданный двенадцатый Имам, пребывающий в сокрытии до часа, назначенного Богом, после чего придет на землю установить царство справедливости и благоденствия.

Потом пошла речь о махдистских движениях, но слушала вполуха: движение началось, пробка, нервно подрагивая, двинулась, и она сосредоточилась на движении. Проехав с километр, увидев полицию с саперным роботом, поняла: обнаружен подозрительный предмет, и пока его не взорвали, движение перекрыли.

Променяв «там» на «здесь», она обнаружила, что вкусы ее во многом стали иными. Там она была равнодушна к сыру, разве что сулугуни, только подарки из Грузии были редкостью, а на рынке не было. То, что изредка можно было купить в магазине, с каждым годом становилось все омерзительней. Но это — там. Здесь, как-то напав на распродажу сыров, она быстро вошла в курс дела: питаясь то мягкими, то твердыми, то пресными, то пикантными. Одним словом, он, ее мальчик, не случайно прозвал ее сыроежкой.

Однажды вернулась с коробкой сыров — пока шла, весь дом обонял: вернулась с добычей. Села пробовать, а он, ее мальчик, дурачась, увел из-под носа кусочек сыра. Изображая лису, обдурившую глупую ворону, он декламировал стишок:

Угадай: орел иль решка?
Мама Ася, сыроежка.

Выпалил — остолбенел. Никогда не называл ее мамой. А тут — стихотворный размер, вынудил. Это было еще не «мама», а только «мама Ася», но все равно оба почувствовали: начинается новый этап в отношениях. Он, ее мальчик, был чувствителен к слову. С тех пор «мама Ася» вошло в обиход, чтобы со временем уступить место «маме», мирно сосуществовавшей с «Асей».


Взломав шифр и прочитав письмо, она выключила компьютер. Отпрянула — обожглась. Но время шло, ожог затянулся, и ее стало тянуть все сильней, так что не выдержала, стала просматривать архив почты — и пожалела. Архив был приведен в порядок: ничего случайного. То письмо, на которое когда-то наткнулась, скорей всего и вовсе прочитано не было.

У писем был один адресат. Похоже, сюда складывалось не всё, а очищенное от сиюминутного, пустячного. Как опытный редактор, он, ее мальчик, безжалостно умел вычеркивать, выжимал воду, оставляя ту суть, что ее испугала. Последние по времени письма были полны мелочей. Но чем дальше читала, тем тон становился строже, выверенной и страшнее.

Она читала, и день ото дня, от письма к письму он, ее мальчик, и тот, седобородый, гривастый, которого неведомо почему она назначила ему в адресаты-соавторы, все глубже, с возрастающей страстью, проникали друг в друга, телом-душой срастаясь, становясь человеком-отцом и человеком-сыном.

7
Еврус и Совок

Их первая встреча, по-видимому, случайное знакомство, осталась за границами текста. Где, когда? Если и вспоминали, то походя: как тогда, в первую встречу. Попыталась представить: где и как это было; не смогла: она его, своего мальчика, знала другим. Да, предполагала: помимо их отношений у него есть и что-то другое, но что это «и» стало частью жизни не менее важной, чем их отношения, представить себе не могла. Он, ее мальчик, был с тем мужиком куда как откровенен, рассказывая о влюбленностях, фобиях, обо всем том, что мальчишки рассказывают взрослому человеку, будучи уверены: поймет, простит и поддержит.

Хотя прямо не говорили, интимность их отношений сомнений не вызывала. Это было делом само собой разумеющимся, и — странно, ему, младшему, они были не менее важны, чем седобородому. Что искал тот в отношениях с симпатичным мальчишкой, было понятно. Неперебродившую старость всегда тянет к юности. Но что привлекало его? Загадка, которую ей не суждено разгадать. Они встречались редко. Чаще всего — в недорогих тель-авивских гостиницах, из чего сделала вывод: седобородый женат. Вполне вероятно, что дети его старше его, ее мальчика.

Почему-то решили, что их переписка — дуэль, потом — поединок боксеров. За старшим был красный, за младшим — синий угол. Так и писали: из красного угла — в синий угол. И вправду, обменивались ударами, задевая друг друга, посмеиваясь — не обижая. Странный был поединок: боксируя, в перерывах превращались в преданных ассистентов, обмахивающих подопечного полотенцем и наскоро врачующих раны.

В одном из писем из красного — взрослого, угла последовал рассказ об одном самом шумном поэте-шестидесятнике, который тогда, пинаемый, почти распинаемый то ли возвышался, то ли натужно маячил: мэтр, за вопиющую моложавость именуемый Андрюшей Андрюшевичем. В другом письме седобородый, словно Христос Агасфера, проклиная и осуждая на вечную жизнь, писал о двух вершинных русских поэтах. Анна Андреевна, гармонично округлая, свет, Толстая. Марина Ивановна, угловато публичная, тьма, Достоевская.

Отвечая, из красного угла говорилось: «Ты пишешь, что изобрел словечко для репатрианта-выходца из СССР. «Русев» совсем неплохо, только может наоборот: «еврус»? Предложение концептуально: ты полагаешь, что в этом субъекте (часто весьма не привлекательном) преобладает «русское» — и, может, ты прав. А мне хочется надеяться, что десятилетия национального насилия все-таки не истребили «еврейское». Впрочем, может все дело в возрасте? Кстати, выстраивается любопытный семантический ряд. Смотри, у тебя: русев, русева, русевище, русевна (старушка на скамейке у дома), русевать, русевно. У меня: еврус, евруса, еврусище, еврусна, еврусевать, еврусно.

Размышляя над новым словом, нелишне поглядеть, как выглядят производные. И еще. Вспомнился самый знаменитый неологизм последних десятилетий, точнее небольшая свара по поводу авторства. Совки по Градскому (певцу) попали в новояз из песочницы, где он с друзьями (он — из совочка) пили водку. А по Эпштейну (философ) произошли от «сов» из его книги «Великая совь». Скорее всего, прав Эпштейн. Но для мифологемы интереснее Градский.

Привычный к строгому соответствию мужского и женского родов в иврите, ты удивляешься, что это не так в русском. Прав. Почему? Иврит более феминистичен? Не знаю. Факт, что в иврите большинство слов, меняя род, не изменяют смысла и даже его оттенков. Иное дело — русский язык. Оставим в покое электрика с верноподданной электричкой. Смотри! Подлец — это мужчине пощечина. Подлая — это бабе в лицо плевок. Машинист паровоза: лицо в саже, а руки в масле. Машинистка — несчастное создание, нечто вроде невольной подруги Шарикова.

Пока. Правда, вот еще одно предложение. Как это ни странно звучит в письме человека немолодого человеку юному, скажу тебе честно: порой прогулки по волшебным оазисам собственных фантазий, куда как полезней блужданий в серой пустыне реальности.

Задним числом соображаю, что ты решил меня поразить этими, как их, трусами-хипсами. Извини, среагировал плохо, да и то, только на цену. Ты ведь знаешь, что я предпочитаю… даже если это хипсы по безумной цене.

Ты как-то сказал, что тебе не важна разница в возрасте. По-моему, слукавил. Для меня же она важна. Суть дела в том, что столько лет, сколько тебе, мне уже было. А тебе, сколько мне, только будет».


Если ей нравилось почти все, что рисовал он, ее мальчик, то тому, в красном углу, не нравилось почти ничего. Он так и писал, мол, последняя работа — так себе, а все остальное, не обессудь. Впрочем, наткнулась и на иное. Короткая записочка. «Твой текст, то, что в девятнадцатом веке называли физиологическим очерком, весьма и весьма занятный. Даже не подробностями (схвачены цепко), а ритмом — автор, словно птица, кружит над событиями, то, опускаясь на землю и становясь их участником, то, поднимаясь вверх и глядя с высоты. А рисунки, извини, не понравились. Грубоватый шарж не в моем вкусе. Извини за вопрос (если не хочешь, не отвечай — не обижусь): ты сам что-то там делал?»

Теперь ей надо было найти его письмо и рисунки. Но — главное, конечно, письмо. Все переворошила и, потратив весь выходной, наткнулась на заметки.


Давно замечено: местность днем и она же ночью — места разные. Только почему же только места? А люди? Днем профессор, а ночью… Ночью он может быть кем угодно.
В этом городе, как и в любом другом, есть парк. День. Весело блестящая травка, мамы, дети, коляски, водичка журчит, собаки носятся, опьянев от свободы. Но — солнце зашло, быстрые сумерки промелькнули, зажглись фонари, вышла луна, и — вышли тени: короткие, длинные, одни неподвижные, другие — мельтешащие, как мотыльки у огня. Тени вышли в ночное. Славное слово — мертвое слово. Поднять его, впрыснуть под кожу толику нового смысла: оживет, взбодрится.
Тени — двух видов. Одни: покупают и продают, травку, ампулы и колеса. Тени стремительно встречаются-разбегаются. Так собаки: подбежали, обнюхались — назад, к хозяину, под защиту. Этим теням быть вместе заказано: чем короче контакт, тем лучше. Эти тени интересны друг другу на мгновение.
Другой вид теней: ищут друг друга, долго, настойчиво и упорно. Они витают одна над другой, в темноте высматривая черты — тела, лица. Выхватив из темноты — разбегаются, вдали от луны и фонарей соединяют черты, рисуют портрет. А затем, хищно выгнувшись, вновь налетают. Похитив — назад, в темноту, как в нору.
Проходит время. Теней все больше. Узнают друг друга: отвергнув, не задерживаются, проходят мимо, не замечая, хищно не выгибаясь, прочь, туда, где можно найти, увидеть, похитить.
Еще — толика времени. Еще — новые тени. Повторяют движения старых, а те, определившись, к новичкам попутно приглядываясь, начинают новый этап: сближения. Здесь нет общих правил: у каждого свои. Наблюдателю за всеми не уследить: надо — избрать. А, избрав, следовать осторожно: тени пугливы. Резкий жест, громкий шорох, случайный свет — мало ли что: порядок жизни нарушен, разрушено единение.
Две тени — толстая и худая, давно начали медленное сближение. Толстая удивительно энергична, особенно учитывая неумеренную пузатость. Она, словно полицейский вертолет место преступления, облетает худую не слишком подвижную тень. С каждым кругом толстая тень все ближе к худой, но та осторожна — опытный охотник боится спугнуть. С каждым новым кругом худая все ближе к толстой. Стоит на месте, не исчезает — значит, готова, согласна. Таковы правила игры, которые непосвященный впитывает моментально.
И вот свершилось: две тени рядом. Рядом — не вместе. Должны обменяться верительными грамотами: несколько слов о погоде, о вчерашнем футболе. Всё друг о друге уже понимают. Слова — друг друга понять, не нужны. Не нужны — необходимы, чтобы не спугнуть. Так обнюхиваются собаки. Они — носами. Люди — словами.
Всё, теперь они вместе. Идут к ложбинке, выемке, туда, где будут чувствовать защищенными. Хотя о какой защищенности может быть речь на открытом пространстве? По пути — яркий свет фонаря, выхватывающий из анонимности. На мгновение их видят все. Это — инициация. Парк теней знает, что немолодая пузатая тень повела тонкую, юную и упругую. Гадают, сколько заплатит пузатая. Их провожают взглядами.
Только нарушающий правила наблюдатель, следует осторожно за ними, нашедшими щель, расселину в открытом пространстве. Темп движений меняется. Тонкая тень поднимает к подмышкам майку и толстая губами припадает к юношеским соскам: лижет, сосет, облизывается. Это — губы, а руки скользят по бедрам, с которых одним движением срываются брюки. Сами собой сползают трусы, обнажая и восхищая.
Достаточно. Здесь наблюдателю наверняка надлежит удалиться, оставив читателю простор для фантазий. Наблюдатель возвращается на свое место, поднимается ввысь, замечая в расщелинах цепочки: на несколько коротких минут срастаются выпуклости и полости, превращаясь в единое сладостно мучительное целое. Потом все повторяется — и толстая с тонкою тени, и цепочки, кружения. Но это не интересно. Разве можно читать Надсона после Блока, а Боборыкина после Чехова?
Наблюдатель не только вовремя должен явиться, но и — может, это важнее: вовремя удалиться. Точь-в-точь пчела: пришла, обрела, домой полетела, крыльями машет, привечая.
Удаляется наблюдатель, грузно — грех не избыв, не постигнув таинства режиссера, сочинителя мизансцен.


Письма отредактированы: отрезано все, по его мнению, лишнее. Но отрезано бережно, осторожно. Вполне возможно, одна и та же тема развивалась в нескольких письмах. В одном речь шла о Востоке и Западе, которые — всему вопреки, сосуществовали, то ли повязанные, то ли искалеченные Историей. Одно время они много говорили об этом, а, выходя «в свет», играли в игру: один называл приметы Востока, другой — Запада.

Там и тогда Запад и Восток, соединившись в одной империи, были не всегда отчетливо зримы. Конечно, не спутаешь Петербург с Самаркандом. И краски иные, и нравы другие. Но там, где все обезличивалось, где вынимали старую душу, намереваясь вложить новую — которой не было вовсе, все стушевывалось, расплывалось, теряло границы. Словила себя на мысли, что никогда не имевшая дела с тушью, с радостью это слово употребляет. С любовью, радостью и весельем, как повторяют браславские хасиды, пританцовывая. Видно, все-таки ничего в жизни не происходит случайно. Ну, на что Достоевскому был Михайловский, угрюмо цареубийственный замок? Инженерные науки — к чему? А вот пригодилось, стушевалось, но — отразилось.

Здесь все было иначе: четче, ясней. Между Востоком и Западом были видные не вооруженному глазу границы. Часто они нарушались: иногда тихо и мирно, ласково, дружелюбно; порой — с криком и хрустом. Запад прорастал небоскребами, Восток — ластился к земле одноэтажными, с крошечными садочками, домами с купольными навершиями. Запад глумливо запихивал Моцарта и Чайковского в музыкальные сигналы. То же самое с рахат-лукумной восточной тягучестью делал Восток. Запад вне сомнения Восток под себя подминал. Тот бунтовал, сопротивлялся, но поделать ничего не мог. Зато научил Запад на каждом углу есть фалафель и шуарму.

Восток: халва-пахлава, мясо красное, дыни желтые, жизнь — бесконечный базар с похвальбой, руганью, красота в обрамлении грязи. Политики не нужны, требуются властители. Но главное — слова, слова, слова. И — деньги, деньги, деньги.

Запад: супермаркет идей и продуктов, свежемороженых по преимуществу, от Маркса и до бифштексов, трупы включая, — в ожидании Воскресения, политкорректная гигиена. Властители в прошлом, требуются политики. Но главное — слова, слова, слова. И — деньги, деньги, деньги.

Одним словом, примеров со-бытия Востока и Запада великое множество. Порой подтверждали, иногда — опровергали, Киплинга. Разбираться в этом было безумно интересно. И — совершенно невозможно. Самый великий ученый-компаративист развел бы руками. Как-то само по себе получалось, что Киплинг был в большинстве случаев прав. Известную английскую пословицу East and West, home is best (дословно: Восток и Запад, лучше всего дома, англ.) каждый переиначивал по-своему.

Запад — East and West, West is best (дословно: Восток и Запад, лучше всего Запад, англ.).

Восток — East and West, East is best (дословно: Восток и Запад, лучше всего Восток, англ.).

8
Письма

Дальше шли письма из красного угла.

Ты обратил внимание на то, что некоторые слова сами по себе для меня не существуют, и я пишу их парами, через дефис. Это не выпендреж, но — концепция. Ты прав. Самый характерный пример «добро-зло». Понятно, одно без другого не существует. Поэтому и писать надо не двумя словами, одним.

Ты спрашиваешь, что я чувствую по отношению к тебе. Долго думал об этом. Многое примерял, зависть, к примеру. Конечно, трудно выделить одно чувство, все взаимосвязано. И все-таки думаю, доминанта — нежность. То, что движет родителями и то, что мальчику — особенно взрослеющему, совсем не по нраву. По-моему, сперва и тебе это не слишком нравилось? Но теперь вроде привык? Смирился?

Если хочешь совсем начистоту, скажу, что наибольшие чувства вызывают признаки мужества: и на твоем юном теле и в твоем юном духе. Собственно, эти слова особенно иудеям следует писать через дефис: тело-дух, ведь если угодно, телесное не может не быть одухотворено, а духовное — материализовано. Впрочем, вполне возможно, я напрасно настаиваю на иудействе. Чем в более высокие и абстрактные материи входишь, тем меньшее значение имеют конфессиональные отличия. Разумею не вопросы политики и морали — слишком много здесь лицемерия, а вопросы, я бы сказал, воспаряющего сознания, торящего путь к Богу.

Ну, да ладно. Похоже, что заехал я не туда, куда собирался. Так вот, нежность мою вызывают вещи совсем, казалось, не важные. Например, акцент в русском или волоски на сосках, запальчивость в отстаивании мнения (ты еще не постиг, что самое большое удовольствие слушать, а не говорить) и эрегированный, дрожащий от нетерпения фаллос. Именно так — не член, но — фаллос. В самом слове — древнегреческая целомудренность. Это у них прямиком — с Олимпа. Я бы, будь моя воля, проводил олимпиады по знанию древней Греции. По-моему, куда как важнее коррумпированного, допингом питающегося спорта. Представляешь: обнаженные юноши и девушки ведут диалог с обнаженными мудрецами? Награда? Победители выбирают! Мудрецы — юных, юные — мудрецов.

Как всегда, ты готов подлить в прекрасно разгорающийся костер воды, или того хуже — подбросить пластмассу, чтобы дымила, воняя. Удержись! Попробуй плеснуть бензин!

Я не к тому, что нужно пресекать трезвый критический взгляд. Он, безусловно, необходим. Более того — неизбежен, как жесткая иерархия в любой группе китайцев. Только важно не погасить костер! Не испакостить!

Трезвость хороша наутро: ясность мысли, критицизм и все прочее. Ночь — костру. Всецело и без остатка. Только тогда рождаются великие мысли и славные дети. Китайцы, как известно, в сексе великие мастера. Они научились великое множество раз добиваться его величества удовольствия. Но от бесплодного удовольствия не рождаются дети. Поэтому я сильно уж сомневаюсь, что теории эти массами овладели.

Ладно, буду заканчивать. Извини, заболтался. Целую волоски на сосках и, само собой разумеется, твой греческий фаллос.


Ты спрашиваешь, относился бы я к тебе так, как отношусь, если б между нами не было близости. Кокетничая, надо ответить: люблю твою душу. Получив подобный ответ, ты бы решил: здоров врать. Прав: это не так. Но не забудь задать и другой вопрос: будь в твоем теле некто другой, ну, скажем: в здоровом теле здоровый жлоб. При этом в русском понимании, а не в ивритском (в иврите «жлоб» имеет значение: очень высокий, очень сильный человек, то, что по-русски: «амбал»). Честно: у меня вряд ли и раз с ним состоялось. Ну, может быть раз. В промежутках ведь люди имеют обыкновение разговаривать, не так ли? Так что ответ на вопрос см. в предыдущем письме: «тело-дух».

Не целую. Простужен.


Прости, я задам вопрос, который не могу не задать, и на который ты, если не хочешь, можешь не отвечать. Скажи, что случилось? В прошлый раз, когда мы встречались, у тебя из глаз вырывалось одиночество и беззащитность. Может, я смог бы помочь? Прости за назойливость.

Если все обстоит так, как ты пишешь, то получается, что человеку делать нечего: всё во власти судьбы, всё во власти богов. Коль скоро Афродита вступила в сражение с Артемидой, то Федра и Ипполит обречены: первая на греховную любовь, второй — быть оклеветанным, и оба — на смерть. В первоначальной редакции Еврипидова «Ипполита» и в трагедии Сенеки «Федра» (обрати внимание на разницу: кто — главный герой) Федра сама признается Ипполиту в страсти. К вопросу о главном герое: чья судьба трагичней, Федры, Ипполита? В обоих текстах любовь Федры греховна, а гибель Ипполита ужасна. У Сенеки его тело тащат по полю, след оставляя кровавый, лошади обезумевшие. Тащат до тех пор, пока обгорелый сук глубоко не врезается юноше в пах, к земле его пригвождая.


То, что ты написал, извини, писать не следовало. Ценю твою пылкость и — честно, завидую. Но! Люди, со временем притираясь друг к другу, теряют чувство свежести, новизны. И в физическом и в духовном смысле (можешь исправить: духовно-физическом). Это, увы, неизбежно. У одних это происходит быстро, у других — медленней. Но происходит у всех. После чего начинается тягомотина: по украинской пословице «горько съесть, и выбросить жалко». Самое ужасное, что отношения становятся не заменой счастью, заменой — нормальным отношениям. Отсюда моя категорическая просьба: как только почувствуешь, что это произошло, немедленно со мной расставайся. Понятно, такое же обязательство я беру на себя. Просто по опыту: у молодых притирание и стремление к новому происходит быстрее. Поверь, неизбежно. В любом случае лучше расстаться, чем потихоньку ненавидеть зависимость друг от друга. Чувство благодарности, долга, так далее. Слова замечательные, как и понятия, но в данном случае совершенно бессмысленные.

Исчерпавшие себя отношения похожи на футбольный матч, который, довольные счетом, доигрывают команды. Они изображают футбол, но поскольку они игроки, а не актеры, получается плохо. Так же, как у шахматистов, заранее играющих на ничью. Фигуры передвигают — игрой не пахнет.


(Подумала: одно дело говорить, особенно поучать, тем более — паучонка, иное — поступать. У нее никогда не получалось. Все вроде понятно. Отношения исчерпались, но — тянутся-тянутся, как бесконечная жвачка из детского, нестыдливого рта.)


Вспоминаю последнюю встречу с восторгом. Век живи — век учись. То, чему меня научил, совершенно неповторимо. У меня было впечатление, что твое греческое орудие проникает в самые неведомые уголки моего тела-духа. У меня так никогда не получится, извини. И еще. Зачем ты подбрил лобок и попу?

Целую.


По поводу фаллоса ты зря иронизируешь. Это, извини за натурализм, один из столбов, на котором стоит мировая культура. Я уж не говорю об общеизвестном, о греках, которые (Φαλλός) «пожертвовали» целое слово для обозначения явления. Именно так. Мало того, что фаллос и ктеис (женский половой орган) — самостоятельные божественные существа, они изображались на амулетах и украшениях. В древнем Риме факиры у храмов предлагали бесплодным женщинам целовать фаллос.

Заметь, что у этого органа (единственного из «внешних») есть некая самостоятельная жизнь. Он трудно, точнее — и вовсе не поддается контролю разума. Отсюда представление о нем, как самостоятельном существе, способном вести собственную независимую от хозяина жизнь. Марциал писал: «Поверь мне, этому органу не прикажешь, как собственному пальцу» («Эпигpаммы», VI, 23). Представь себе скульптуру в виде фаллоса, на которой выбито: «Hic habital felicitas» (Здесь заключено счастье, лат.). Или, например, такую: из продолговатого камня высечены голова и — посередине, половой орган. А, собственно говоря, что еще человеку надо? Все остальное — обслуга.

Как ты понимаешь, такого самостоятельного статуса лишен нос. Живи Гоголь сегодня, надобности в носе у него б не было. Впрочем, и тогда нос воспринимался как заместитель истинно «незалежного, самостийного» органа.


(Теперь она поняла, откуда уморительная картинка, на которой великая русская классическая литература была изображена с фаллосами вместо носов. Первым, как и следовало ожидать, сияло солнце русской поэзии, из бакенбард которого стремительно выскакивал, словно из-за кустов, фаллос, обнаруживший жертву. За ним с въедливым, выпирающим из гусарских усов фаллосом-носом выпрыгивал прихрамывающий офицер, одетый по полной форме и застегнутый на все пуговицы. Рядом с ним примостился даже не фаллос — обвисший пенис, на увядший огурец похожий, безжизненный, давно разочарованный в жизни, принадлежащий чиновничьему сюртуку, не слишком новому, порядком изношенному. Поодаль шествовали гиганты: один толстый и кривоватый, другой — толстый, прямой. Оба гиганта, извергавшие семя, словно столбы, держали своих владельцев то ли в воздухе, то ль на земле. Один гигант выпирал из узкой всклокоченной бороды. Другой — из окладистой, расчесанной тщательно. Затем — то ли у художника кончилось вдохновение, то ли литературные знания, шли фаллосы сами по себе: форм странных, разнообразных.)

Фаллические культы были свойственны, пожалуй, всем древним культурам. В брахманизме Шива — могучий deus phallicus. Поклонники фаллического культа с двенадцатого века образовали секту лингаитов, члены которой постоянно носили с собой маленькие фигуры фаллоса для защиты от злых сил. Любопытно: поклонение Шиве может выражаться, как в суровом аскетизме — у одних, так и необузданным развратом — у других. А у японцев, изображения фаллоса и ктеис находим в божницах на дорогах. Их символы — гриб, рыло свиньи, а также — бобы и персики, служат жертвоприношениями. Даже японские острова, согласно древней космогонической теории, — это фаллосы.

Об этом, право слово, написаны библиотеки. Прочитай, к примеру, Фрезера, который приводит множество фактов поклонения фаллосу. Древние земледельцы имели обыкновение в критические моменты сельскохозяйственного цикла, весной и осенью, устраивать массовые сексуальные оргии. Это — прием симпатической магии. Мол, делай, как я. Чтобы земля рожала, чтобы домашние животные размножались. Правда, та же симпатическая магия могла диктовать — наоборот, воздержание. Мол, не траченная сила — резерв, которым воспользуются растения и животные. Кстати, это один из примеров различного поведения при равных условиях.

И напоследок: шиш тебе. Учитывая наши, скажем так, не формальные отношения, такое обращение весьма и весьма двусмысленно. Дело в том, что хоть это выражение в современном языке и имеет значение «ничего тебе не дам», «отвяжись», но его родословная весьма занятна. Шиш (кукиш, дуля, фига) ведет родословную от соответствующего жеста — охранителя от злых духов, а жест, в свою очередь, восходит к фаллическому культу. Так что русский «шиш» родной брат английского «фака»: только англичане вытягивают средний палец. Такой жест, кстати, упоминается Аристофаном в комедии «Облака». В Иране же оттопыривают большой палец.

Как известно, русский язык во многом обязан немецкому. Считается, что «фига» пришла из немецкого выражения фик-фик-махен, что означает занятие сексом. Это выражение проститутки сопровождали жестом, приглашая клиентов.

Вот так. Если тебе кто-то покажет дулю-фигу-кукиш, не торопись обижаться. Кто его знает, что имеет в виду!


Он, из синего угла, писал.

Если я думаю о человеке, читаю книгу, написанную им, слушаю музыку, им сочиненную, вижу здания, им построенные, можно ли счесть, что он продолжает жить? Если нет, то бессмертия, вечности не существует. И тогда не только позволено все, но бессмысленно все. Герои Достоевского, споткнувшиеся об эту бессмыслицу, бросались во все тяжкие или кончали жизнь самоубийством. Если самоубийство не от Бога — от дьявола, значит не-вечность, не-бессмертие — тоже от дьявола. А от Бога — смерть и рождение. В таком порядке. Потому что смерть придает рождению смысл. Если б физически человек был вечен, то и в рождении не было б смысла: вечное не может родиться, потому не может и умереть. Правильно и обратное: не умирающий родиться не может.


Из красного угла ответ был кратким.

Впечатление, что ты принадлежишь к поколению «русских мальчиков». Или, если воспользоваться твоим словом (надеюсь, ты не вкладываешь в него негативный смысл), ты — еврус. Ты задаешь вопросы, на которые ни у кого нет ответа. Самое слабое в твоих рассуждениях — наличие дьявола. Он у тебя равноправен с Богом, как в зороастризме. Но такого дьявола иудаизм не знает. В нем есть сатан — исполнитель, скажем так, вынужденно злой воли Господа. Но — только раз, и только в «Иове». Попробуй, выдерни из твоего текста дьявола — рассыплется. Кстати, было бы здорово (возможно, в рисунках) проследить за его эволюцией: ТАНАХ, персы, христиане и т.д., вплоть, к примеру, до красных дьяволят.


Затем следовало то, что про себя она назвала наущением.

Мне хочется тебя предостеречь. Безусловно, знания, чувствования — вещь самоценная. Об этом, в частности, свидетельствует вся еврейская традиция. Само по себе изучение Талмуда не приносило никогда никакой пользы. Если не считать высокие шансы на выгодную женитьбу у лучших учеников иешив. Сегодня в этом мире прежние ценности сохраняются. Но ты к нему не принадлежишь, и твоя жизнь будет складываться в ином ценностном поле. И здесь знания, чувствования и умения оцениваются иначе: по мере общественной востребованности. Поясню на примере, к сожалению, отрицательном.

У меня есть добрый знакомый, примерно моего возраста. Себя он определяет: интеллектуальная ненужность. Это горькая, увы — правда. Зная кучу языков, хороших и разных, он своему завидному умению применения не нашел. Если не считать стипендий на несколько лет за два доктората, им сочиненных из весьма разных областей гуманитарного знания. Опубликовав за свою жизнь десяток статей, которые прочитало от силы несколько сот людей, он живет-поживает (на иждивении жен: сперва первой, теперь — второй), не заботясь о малой востребованности. Как видишь, положение не из приятных. В молодости он пытался разорвать порочный круг, но то ли был не слишком активен, то ли обстоятельства были против него, увы, не сложилось. Точнее сложилось так, как сложилось.

9
Духифат

В одном из писем из красного угла советовалось прочитать подряд несколько «Исповедей». Она помнила, как на его столе появились «Исповеди» Блаженного Августина, Руссо, Толстого и ею не читаная — Уайльда. В другом письме — наткнулась на описание сна. Но прочитать не успела: действительность врывалась сквозь прикрытые трисами окна. Вначале услышала одиночные хлопки, потом затрещало. На всякий случай отошла от окна, включила телевизор: если что-то серьезное, передачи прервут, сообщат. Но и через полчаса телевизор спокойно продолжал свое дело, а выстрелы к тому времени стихли./p>

Сну предшествовала сентенция. Мир, свободный от ассоциаций, — это Мертвое море, где в таинственно близких к бездне глубинах, открыли ученые, водится нечто совсем уж микробное.

Прочитала — вспомнила. Как-то в его речи появилось новое слово. При этом определение-прилагательное относилось исключительно к духовной сфере: микробные идеи, микробные представления и т.д. Подумала: и действительность и воспоминания мешают мне погрузиться в чужой сон. Может, это знак? А может, я на это право имею? Если сон был доверен ему, ее мальчику, то почему бы и ей, маме Асе, его не присвоить? Понимала, что глупость. Понимала, что сон чужой, и погружаться в него не слишком прилично. Понимала — и прочитала.


Мне снился язык. Как это бывает во сне, не ясно какой. Просто — язык: холодными каплями из голубых ледников поднебесных дробящий застывшие с сотворения мира граниты и по ложбинкам-проталинам стекающий из тверди в хлябь. На горизонте, на линии гор — солнце, пронзительно оранжевое, сулящее ветер и горе. Ветер будет подхватывать чистые капли, по ветру развеивая, словно мякину. Горе будет смешивать с каплями голубыми соленые слезы. Так появится соленое море и горькое озеро. Большинство чистых и голубых — обречено: на высыхание, на горько-соленую участь. Но будут избранные, немногие. Объединившись в тонкие звенящие ручейки, они потекут, пробиваясь сквозь камни, вниз, в долину, и она расцветет, взойдет зелеными травами и белоснежными лепестками.

Все это снилось. И во сне, то изнемогая от жары, то поеживаясь от холода — одеяло сползло, я вспоминал тебя, твою неуклюжую русскую речь, и уверенный скрижальный иврит, скрипучий неверный английский. Но — у тебя все впереди, главное — чистое слово. Мне кажется, что именно слово — твое призвание. В слове — твоя избранность. Живопись? Ты, мне кажется, будешь рисовать женские ножки-головки на полях рукописей. Если, вообще, будут у тебя рукописи. Кстати, ты на бумаге пишешь? Или она тебе ни к чему?

Еще несколько слов по поводу твоего физиологического очерка. Пишешь, что хочешь что-нибудь прочитать. Не думаю, что стоит тратить время. Подробности жизни и быта вряд ли слишком уж любопытны, а ценность художественная, сомнительна. На мой вкус, по крайней мере. Ну, если уж слишком хочется и некуда деть время, выуди в Интернете Помяловского.

Но главное — чуть не забыл. Может, стоит заменить твоего «наблюдателя», которому каким-то неведомым чудом удается остаться никем не замеченным, вещью простой и в наши дни весьма и весьма реальной. Имею в виду старшего брата, который нашпиговал телекамерами мало-мальски подозрительное пространство. Сидит себе полицейский в кресле перед экранами, чешет пузо или что там другое, и занимается за счет налогоплательщика вуайеризмом. Только ни в коем случае не смешивай стили, не рассуждай о допустимости камер слежения, о старшем брате. Этому место в другом тексте.

Кстати, если захочешь, сюжет может сделать крутой поворот в сторону вуайеризма. Писатель тот же подглядыватель, и за это готов полцарства, которого нет у него, отдать, или — полжизни. Если обычный вуайеризм — болезнь, то писательский, надо думать, вдвойне. Из этого исходя, можно — близко ли, далеко, последовать за почти библейским сюжетом: Шушана и старцы. Напомню, Шушана (по-русски Сусанна) купалась в саду, а два старца-вуайериста подглядывали, а затем, шантажируя, обвинили в прелюбодеянии, добиваясь ее благосклонности. Сусанна отказывается, те, приводя в исполнение угрозу, обвиняют. Сусанну приговаривают к смерти, и в последнюю минуту ее спасает пророк Даниэль, допросивший старцев раздельно и выявивший в их показаниях разночтения. Похабные старцы, разумеется, казнены. Порок наказан, добродетель восторжествовала. И тут — простор для фантазии. Кто Сусанна? Вавилонская пленница, еврейка. А старцы? Вавилонские блудники. Или возьми, купание. Оно — зависит от эпохи, стиля и вкуса. Можно невинно усадить ее моющей ноги, можно демонстрируя щедрое тело, развернуть перед читателем-зрителем. Можно библейски пристроить, как Бат Шеву (по-русски: Вирсавия), на крыше.

Замечу, этот бродячий сюжет с легкой руки древнего автора обрел воистину яркую многоцветную жизнь. Текст на иврите не известен. Был ли, не был — вопрос. Известен он по фрагменту в 64 стиха из Книги пророка Даниила. Протестанты относят его к апокрифам, а католики и православные включают в Книгу Даниила в качестве тринадцатой (по всему — лишней, вставной главы). В иудейский канон этот текст не проник. Сусанна оказалась персонажем весьма привлекательным: ее можно найти в христианском искусстве римских катакомб и в «1001 ночи».

Решай. Если польстишься на этот сюжет — к твоим услугам. Кстати, сюжет еще хорош тем, что на него можно навесить любые украшения. Выдержит. Как новогодняя елка. Или, если угодно, парижские не слишком примечательные дома, которые незабываемыми делает чугунное фантастически изящное литье.

Ты извини — так уж к месту пришлось, признание. Когда мы с тобой вместе, даже в самые честные наши минуты, я вижу нас со стороны. Иногда любуюсь, иногда поражаюсь. Может, умение отрешиться, увидеть со стороны это от возраста? А может, всеобщее свойство? Вот твои толстая и тонкая тени (наверное, надо писать с больших букв?), — мы с тобой со стороны? Кстати, почему ты подробно написал про юношеские соски, проигнорировав все остальное? Постеснялся или же не сумел?

Подумай. Попробуй. Пока.


Похоже, что он, ее мальчик, не попробовал. Не захотел? Не успел? Во всяком случае, никаких следов «старшего брата» она в его черновиках не нашла.

Сразу за этим следовало длинное письмо. Текст открывался рисунком того, из красного угла: на фоне заходящего солнца — золотистая хамса (амулет в форме ладони, араб., иврит, сленг), в середине которой всевидящее око; с хамсы свисают весы, одна чаша перевешивает — догадайся, то ли грехи, то ли заслуги.


Привет. Оказывается, ты духифат. Ты среди тех птиц, о которых Хлебников писал: «Огнем крыла пестрящие простор удоды». Поздравляю, птичка красивая, знатная. Царственная. В высшей степени любопытная. И хохолок, и хвостик. Встретимся, снимешь трусики — проверю. Ладно, извини за тон. К делу.

Есть сочинение, в котором удод-духифат — главный герой. Это — Мантик ут-Тайюр, что с фарси переводят «Парламент птиц». Его автор Фаридуддин, прозванный Аттар, что в переводе означает «Химик». Как водится, в действительности этот поэт к химии отношения не имел, если не считать аптеки, доставшейся в наследство. Еще рассказывают, что как-то сидел Фаридуддин в своей лавке, и — вдруг, непременно вдруг, у дверей показался странствующий суфий, глядящий на хозяина глазами полными слез. На повеление уйти суфий ответил: «Мне это не трудно, я ничего не имею, кроме этой рубахи. А вот как уйдешь ты со своими дорогими товарами? Ты бы лучше позаботился о том, чтобы приготовиться к своему пути».

Понятно, Фаридуддин бросил лавку и удалился в суфийскую общину. Как и положено большому поэту, его смерть не только украсила биографию, но обратилась в замечательную притчу. Правда, в этом нельзя быть уверенным на все сто процентов: то ли действительность породила притчу, то ли притче обязана действительность. Как бы то ни было, рассказывают, что когда Чингисхан завоевал Персию в 1220 г. и Аттар попал в плен, ему было уже 110 лет (заметь, у евреев это было б непременно сто двадцать). Один из монголов сказал: «Не убивайте этого старика, я выкуплю его за 1000 серебряных монет». Аттар посоветовал своему хозяину повременить, т. к. другой человек, якобы даст за него больше. Чуть позже кто-то предложил за него всего лишь охапку сена. Аттар сказал: «Отдай меня за это сено, потому что большего я не стою». За это взбешенный монгол убил его.

А теперь от автора — к сочинению. В «Парламенте птиц» описаны стадии развития суфия. Удод (суфий) собирает птиц, олицетворяющих человечество, и предлагает отправиться на поиски Короля, имя которого Симург. Сначала птицы взволнованы предложением иметь Короля, но потом ищут предлоги, чтобы отказаться от участия в поисках. В конце концов, удод говорит птицам, что в процессе поисков им придется пересечь семь долин. Первая — Долина Поисков, где путешественник должен отказаться от своих желаний. Затем — Долина Любви, где ищущий поглощен стремлением найти Возлюбленного. Третья — Долина Интуитивного Знания, в которой сердце непосредственно воспринимает свет Истины и начинает познавать Бога. Потом — Долина Разделения, где путешественник освобождается от желаний и зависимости. Пятая долина называется Долиной Объединения. Здесь осознается единство вещей и идей, которые раньше казались различными. В Долине Восхищения происходит переоценка ценностей: знание заменяет Любовь. Седьмая и последняя — Долина Смерти. Здесь постигается тайна того, что капля может быть поглощена океаном и, тем не менее, сохранить свое значение. Здесь духифат-суфий находит свое место. Резюме: цель жизни суфия — смерть. К ней он идет через все испытания. Ее добивается суфий.

У суфиев все символично. Одежда: голубая мантия с капюшоном, окантованная желтой полосой. Сочетание этих цветов дает зеленый — цвет жизни, истины и бессмертия.

Суфийская традиция утверждает, что в псевдониме поэта скрыт тайный смысл. Согласно принятым у суфиев методам расшифровки, где решающую роль играют числовые значения букв, приходят к выводу: в псевдониме сокрыты значения корня «фтр». Слова с этим корнем содержат среди прочего указания на связь между Исламом и христианством (суфии называют себя не только мусульманами, но и эзотерическими христианами); идею быстроты, неожиданного действия; понятия смиренности, дервишества; упоминания о «винограде» — суфийской поэтической аналогии внутреннего опыта; намеки на нечто, пробивающее себе путь к сверхъестественному.

Традиция приписывает Аттару изобретение упражнения для Остановки Времени. Учитель в определенный момент приказывает ученикам прекратить всякое движение, и это помогает сознанию человека сделать шаги в интеллектуальном развитии за счет энергии, которую раньше расходовали мускулы.

Вот и все о суфиях. Огромный, безумно интересный мир. Жаль, жизни не хватит, чтоб краешком поглазеть на него. Может, у тебя получится?

10
Утоли мою душу

Ты красив: римский профиль, воин Бар Кохбы (Бар Кохба — лидер антиримского восстания в Иудее в нач. 2 в. н.э.) — анфас, широкие плечи, узкие бедра. Еще год и нальются силою руки, раздвинется грудь, мой Антиной, Гефестион. Я же не стану ни привлекательней, ни даже умней. Адрианом и Александром не стал и не стану. Что же из этого следует? Следует жить! Пока не расстанемся. Потом будет, что вспомнить. А ты? Пойдешь дальше, оставив в пыли, не слишком уж скверный, но — анекдот.

Кстати, ты говорил, что хочешь сделать татуировку. Модно. Все делают. Особенно пикантно, поглядеть бы на двух девиц с одинаковыми. Тебе не встречались? Короче, мое мнение об этой дикости знаешь. Но — охота пуще неволи. Твое тело — тебе решать. Между прочим, обрати внимание, как язык отделяет тело от духа. «Мое тело». Это чье же?

Ладно, к делу. Точнее — к духифату. Если решишь, то вот картинка: два духифата на двух половинках. Птица царственная: корона и шпоры, простор для фантазии. А самое главное: тогда это будет у нас называться «между двух духифатов». Как тебе? Может, и смахивает на название бара, но, по-моему, не страшно.

Представляешь, на базе, в душе раздеваются хевре. У кого змей, у кого — иероглифы, у одного на плече, у другого — вся грудь. И вот ты! Снимаешь трусы — и хевре все наповал. Никто не додумался! Только ты — патриот-духифат! Просто и ясно! Пошло, как ма нишма (что слышно?; иврит; традиционное ничего не выражающее приветствие).

Да, ничего не нишма. Глупость. Пустое.


(Господи! Какой в нем, ее мальчике, жил дьяволенок! На день рождения он подарил ей гравюру — как раз этим тогда занимался. Ничего прочитать не сумела. Просто картинка, славная, без причуд. Юноша: локоны вьются, в руке венок полевых цветов; к зрителю — спиной, ягодицами. Занимается мальчик гимнастикой, деревья вокруг, цветочки. Рядом — конь распряженный. И — снятая сбруя. А вверху — баба, не молодая, не старая, бальзаковская. Раздвинула листья — юношу пожирая глазами. А у того — присмотреться, на ягодицах по птичке. Вот оно что! Оказывается — по духифату. Он, ее мальчик, Ипполит, дьяволенок-бесенок, а она, дура старая — Федра. Ипполит — по-гречески «коней распрягающий». Федра, высокая, бледная, над головой — полуспущенное покрывало. У служанок — благовония, опахала. Ее губы, сухие, распухли от жажды, взывают бешеной цветаевской строкой: «Утоли мою душу: итак, утоли уста».)


Послушай! Я ведь не против хевре и духифата. Только все это на год, на два. А татуировку вывести очень не просто. Ладно, не мое это дело. Просто за тебя, духифатика глупого, мне обидно-досадно.

Или мечтаешь о славе поп-идола? О чревовещании с проглоченным микрофоном? О лифчиках — от девиц, трусиках — от парней, летящих на сцену? Продавцы цветов отдыхают. Продавцы белья пьют шампанское. Кстати, вот и сюжет картины. Гламур? Сатира-сарказм? Решай сам. Я не советчик.

Ну, как там хвостик и хохолок, мой духифат? Приезжай, проверим! Я люблю тебя, мой духифатик.


Ты пишешь о познании — колокольном звоне и зиянии мира. Познание? Мира? Туманно, не точно. Можно познавать себя в мире, мир — через себя, но уж никак не абстрактное «мир». Он существует только пропущенный через индивидуальное сознание, которое в свою очередь включает сознание коллективное. Вот такая, дружок-духифат, интеллектуальная матрешка.


Ты пишешь о праздниках и о праздничном настроении. О том, что у меня всегда вызывало зависть. Мое индивидуальное бессознательное с коллективным бессознательным как-то не слишком дружат. Говорю не рисуясь. Сейчас это вызывает неудобство, и то не слишком большое. А раньше, пока не свыкся, было чревато едва ли не раздвоением личности: все дружно и сообща откупоривают шампанское, а ты — скромненько, в уголке чай прихлебываешь. Успокоился, повзрослев и узнав, что такое несовпадение было у многих совсем недурных людей. Так что — если и грех, то в компании Богом отмеченных. А с тех пор, как в моей жизни ты появился… Сам понимаешь. Наши роли в жизни друг друга не соразмерны. Ты в моей — в середине. Я в твоей — на обочине. Нет в этом печали. Это — факт, с которым спорить совсем ни к чему.

А вот с твоей попыткой оспорить мое представление о парности аксиоматических понятий нашего с тобой (и, разумеется, не только) бытия я не согласен. Да и примеры, которые ты приводишь, только внешне односоставные. Ты пишешь, что у боли (особенно физической) нет положительной пары. Так? Не так! Я даже не напоминаю общеизвестное: боль сигнализирует о неполадках, сбоях. Недавно я прочитал, что психически больной человек, который утерял чувство боли (оказывается, и такое бывает) незаметно для окружающих сгрыз себе палец. Вот так. Оказывается, в этом-то случае парой для боли является жизнь. Есть боль — есть жизнь. Нет. Ну, на нет и суда нет. И еще. Чистая боль, страдание светлое: не наказанье — награда.

Мне кажется, в последнее время ты пытаешься все попробовать на зуб рационализма. Причина, следствия и так далее. Совсем как Сократ, утверждавший, что мораль проистекает от знания. Чем больше я, человек, знаю, тем более я человек моральный. Сам понимаешь, спорить с Сократом сложно. Но еще тяжелее его принять. Мне куда как ближе рассуждения Канта, для которого мораль происхождения интуитивного. Моральный закон во мне, а откуда он взялся — это уж я от себя добавляю, от предков, от Бога — дело темное и не мое. Я этот закон получил. Так же, как и себя самого. Как говорил Вебер, «человек — это животное, попавшее в сеть значений, которую он сам же и соткал». Правда, есть тут, на мой вкус, неточность. Я бы сказал, «не сам соткал», а «сотканную для него». Впрочем, вероятно, я бы продолжил: «и продолжает ткать».

Ты согласен? Услышал?

Язык — это не только говорить и писать, язык — это слышать.

Пока, славный, умный мой духифатик.


Прочла письма несколько раз, пытаясь что-нибудь конкретное узнать о том, из красного угла. На вопрос: зачем, вряд ли могла б дать ответ. Встретиться? Зачем? Поговорить? О чем? Знает ли, что его, ее мальчика, уже нет? Новые письма не приходили, но это не значило ничего.

Был ли он, ее мальчик, тем, кого знала? Или она выдумала его? Выдумала, не зная о том, в красном углу. Пыталась отыскать в себе ненависть к тому, укравшему его, ее мальчика, силой или интеллектуальным манком затащившего его в синий угол. Пыталась отыскать — не могла. Не было ревности, не было ненависти — лишь любопытство: к нему, незнакомому. Другу? Отцу? Не знала, и — не узнает. Что же осталось ей? Выбеленная зноем белесая тоска. Полные кровью пластмассовые трубки, которые он, ее мальчик, то ли всерьез, то ли в насмешку, называл узами крови.

Все в мире смешалось: большое и малое, как в хорошо взбитом коктейле, соединилось — не отделишь. Одно, ухватив другое за плечи, скакало, неслось, трагедию разбавляя комедией, а комедию — пеплом трагедии посыпая. Словно Федра и Ипполит в расиновской трагедии соединившись, дав жизнь первому представлению под названием «Федра и Ипполит», булькнули клюквенным соком разудалого мюзикла. Невинная и преступная, Федра, схватила за плечи не слишком невинного Ипполита, хватающего за плечи царевну Арикию.


Милый мой, славный мой духифатик! Я понимаю: больно. Понимаю: предательство. Но пойми банальное: пройдет, отболит. Даже жизнь проходит, а тут, пардон, баба. Тем более вспомни: предыдущую ты оставил, ну, а теперь — тебя. Разреши по случаю познакомить тебя с моей классификацией. Кому как не мне классифицировать людей и явления? Я ведь мужик в возрасте: «уже могу — еще могу».

Согласно моим наблюдениям и — честно отмечу, личному опыту, женщины делятся на две категории: те, которые оставляют, и те, которых оставляют. Или, если угодно, другими словами: есть женщина-мать, а есть женщина-блядь. Это закон природы, его надо принять, иначе — худо.


О девочках — о некоторых знала наверняка, в компьютере не было ничего. Да, и тот, в красном углу, судя по письмам, знал. С одной, похоже, он был знаком. Он — да. Она — нет. Только девочки прошли — следа не оставили. Поди догадайся, что он, ее мальчик, этим хотел сказать.

Подумалось: гомосексуализм — результат безотцовщины.

Одним словом, она ничего не знала. Кроме одного: счастливый-несчастный, он, ее мальчик, потеряв родителей, нашел и мать и отца.

Октябрь 2009, Иерусалим

(Продолжение следует)


Ссылки для читающих повесть:

Часть первая, часть вторая, часть четвертая.


Автор — Михаил Ковсан, Иерусалим. Предыдущие публикации — в области иудаизма (в Израиле) и филологии (в СССР). Проза: «Госпожа премьер-министр. Сутки из жизни женщины. Похороны Святого благословен Он» (Иерусалим, 2008). Переводчик библейских текстов.

Ссылки на публикации Михаила Ковсана в нашем журнале — на странице «Наши авторы».

В оформлении страницы использована работа московского художника Александра Трифонова 2011 года.

Мария Ольшанская