Михаил Ковсан

Кровь

или

Жила-была Ася


Часть четвертая


Век мой, зверь мой, кто сумеет
Заглянуть в твои зрачки
И своею кровью склеит
Двух столетий позвонки?
Кровь-строительница хлещет
Горлом из земных вещей,
Захребетник лишь трепещет
На пороге новых дней
(О.Мандельштам, «Век»)

1
Кармит и Рима

Выходя из дому, встретила взволнованную Риму, которая вернулась из полицейского участка, где безуспешно пыталась подать жалобу на соседа. Ее возмущало, что несколько раз за ночь в его машине включается противоугонное устройство, которое своим мерзким звучанием будит округу. Рима была права. Только что мог поделать сосед, которого страховое агентство заставляет устанавливать противоугонное устройство? Тем более, что могли поделать полицейские? В те три минуты, которые могла посвятить мерзкому голосу, она попыталась все это втолковать взволнованной Риме. Тщетно. Не выполнив миссии, направилась к своей машине, которая лишь иногда тихо, беззащитно пищала.

Кармит и Рима встречались друг с другом редко. Раз в год, когда она приглашала на свой день рождения. Они ни в чем друг с другом не соглашались. Впрочем, была одна тема. Реки, превратившиеся в сточные канавы, высыхающее Мертвое море, загаженные водные источники, неумеренное применение минеральных удобрений, антибиотики, которыми кормят коров и кур, — единственная тема, где Кармит и Рима были единодушны. Первая возмущалась сдержанно, вторая — громко.

В отличие от Кармит, Риме нельзя было отказать в чувстве юмора. Так, на какой-то вопрос, намекая на возраст, она, разводя руками, ответила: «У меня уже нет гинеколога». Рима любила, рассказывая о себе и муже — собственно, более ни о ком она никогда ничего не рассказывала, делить жизнь на этапы: в родительском доме, Гарвард, профессорские скитания, возвращение домой. Конечно, этапы были связаны, но не всегда слишком крепко. Порой казалось, что одна Рима не совсем понимает другую. Кармит, напротив, жизнь листала, как свиток: одно за другим, за другим — третье, а приходит Симхат Тора (радость Торы, иврит; осенний праздник, посвященный завершению чтения Торы, в этот день дочитывают последние фрагменты годичного цикла и одновременно начинают читать свиток с начала) — свиток, достигший конца, начинают читать сначала. Свиток вращается вокруг дерева жизни (название деревянного валика, на который наматывается свиток Торы) — вращается жизнь человека: завершилась — начнется другая, иная и та же. Нет нового под луной.

Ее прежде цельная, прошитая мыслями о нем, ее мальчике, жизнь распалась на множество плохо связанных друг с другом фрагментов. Словно нитки, которыми сшили одежду, вдруг все, разом сгнили, выкроенное разлетелось — золой из печи, осенними листьями на ветру.

Она любила ходить по узким, кривым уличкам центра. Очищенные от совершенно ветхих, разваливающихся от ветра домишек, эти примыкающие к рынку места не потеряли старинного шарма. Здесь были маленькие иешивы и ресторанчики, парикмахерские, пекарни, печатни и всевозможные мастерские. Все — крошечного размера, поэтому жизнь выплескивалась на улицы и дворы, словно вода из сосуда, из квашни — тесто.

Проходя мимо лавки мебельщика-реставратора, она замедляла шаг. Остановиться — стеснялась, ведь ничего покупать не собиралась: чтоб покупать старинную мебель, сперва надо приобрести соответствующую квартиру. Знала, что мастера-реставраторы не слишком избалованы, и нередко благодарны не за покупку — за проявленный интерес.

Все здесь было наружу, все на продажу. Пахло лаком, луком, чесноком, кожей и — продавленным, на части разобранным прошлым. Кресло, из которого торчали пружины, словно внутренности из вспоротого рыбьего брюха, соседствовало с таким же — разобранным на части, со скелетно-обнаженными ремешками. Таким старым, расчлененным креслом она сама и была. Ни один мастер не возьмется за реставрацию.

Как ни старалась уйти от себя, отвлечься, всё назойливо — ассоциациями, аналогиями, намеками, возвращало: назад, к себе, словно надоевшую собаку — в будку, к обглоданной голой кости, вылизанной до блеска пустой миске. Напротив реставратора был киоск, где выдавливали из всего на свете сок. Здесь как-то они выпили по стакану: он — апельсиновый, она — наполовину гранатовый, наполовину морковный. Рядом с киоском, как водится в этих тесных местах, на улице, стоял огромный бак, куда выбрасывали то, что осталось от выдавленных фруктов. Похоже, что здесь у всех был отменный аппетит, во всяком случае, никто не боялся его испортить.

Поначалу, напуганная, она пыталась соединить, связать: работу и дом, его предутренние визиты и новости. Пыталась — не получалось. Даже Текила, Римина собачка, и та была сама по себе: ни с чем не связанный фрагмент ее волочащегося во времени и пространстве неизлечимого бытия.

Когда-то Текила сбежала, и он, ее мальчик, ее отыскал. Теперь она снова исчезла там же, в примыкающем к арабскому селу парке, который точнее назвать было рощей. Исчезла, не появлялась несколько дней. Безутешная Рима, отчаявшись отыскать-воротить, каждые несколько часов ходила в парк. Однажды пошла вместе с ней. Этот фрагмент ее жизни был до краев, до предела преисполнен отчаяньем безутешности. Своих чувств Рима отнюдь не скрывала. В очередной раз Рима вернулась ни с чем. А через пару часов в дверь поскреблись. Текила вернулась, облезлая, отощавшая, покусанная. Испуганно-обрадованная Рима попросила отвезти к ветеринару. Чудесное возвращение завершилось недельным курсом. После чего Текилу в парк загнать было уже невозможно. Так никто не узнал, где пропадала, кто над ней издевался. То, что над бедною животиной измывались двуногие, у Римы сомнений не было.

Подобно Текиле она была в бегах, только в отличие от нее ей некуда возвращаться. Не будешь, ведь, право, скрестись о собственную дверь, за которой — стерильная пустота.


Присев у стойки, она стала заполнять бланки: каждого больного сопровождала куча бумаг. Каждое назначение, каждое действие удостоверялось личной печатью — врача, медсестры. В кутерьме, конечно же, без труда можно было что-то и подзабыть. Поэтому старшая смены тщательно проверяла записи. Она, склонив голову, писала, а поверх головы телевизор сообщал больным новости. Мадонна дала заключительный концерт; последнее в жизни турне она завершила в Израиле; перед отъездом встретилась с премьер-министром и лидером оппозиции; во время бесед речь шла о приверженности Эстер — это ее еврейское имя, каббале. С почти двухмесячной задержкой было предано земле тело поп-идола Майкла Джексона. По западному Негеву из сектора Газа были выпущены две ракеты; жертв и разрушений нет. Продолжается скандал, вызванной публикацией шведской бульварной газетой лживой информации, будто Армия обороны Израиля использовала для пересадки органы палестинца. Участники демонстрации у шведского посольства в Тель-Авиве выразили протест против кровавого навета. Курс доллара… А теперь о погоде. Завтра температура…

Она подняла голову. Порядок новостей свидетельствовал о порядке приоритетов. Собственно, средства массовой информации, ссылаясь на изучение общественного мнения, порядок приоритетов формировали. Думать об этом совсем не хотелось.

В тот день она не слушала радио, телевизор вообще смотрела редко. Представила: о гибели его, ее мальчика, сообщили — после Мадонны, Джексона или еще кого-то, кто в тот день подвернулся под руку знающего приоритеты редактора. А может, все-таки о гибели солдат Армии обороны Израиля сообщают в первую очередь? Исходя не из степени интереса, понятно, а потому что издавна заведено. Надо будет спросить. У кого? Как?


После того, как она осталась одна, в доме наступила стерильная тишина. В былые времена, сказала б: гнетущая. Сама по себе, как ни странно, тишина не угнетала. Может, просто ее не ощущала? Но вот звуки, сочащиеся с улицы, всхлипы, рычанья водопровода она ненавидела. Наверное, потому, что напоминали о тишине: стерильной или гнетущей, это уже не важно.

Один умный человек сказал: «Каждый человек живет, чтобы остаться». Вопрос, что для этого сделать? Ясно, на первом месте — память, только она способна сохранить прошлое. Порой ей казалось, что прошлое, пропитывая настоящее, как коньяк — тесто, бессмертно. Но это было не так. Существовали черные дыры, поглощавшие прошлое без отзвука, без следа. Порой замечала, как тянутся из прошлого в настоящее тонкие, не вещественные нити. Иногда обонянием уловляла отдельные ноты — бабушкиных фаршированной рыбы и заварных пирожных. Ей страшно было подумать, самой попробовать, запершись на день на кухне, сочинить хоть что-то из этого. Это казалось ей святотатством, кощунством. «Ты сочиняешь жизнь»: милый мальчик ты ошибался, преувеличивал, любя.

Преувеличивал — любя? Но и ненавидя — преувеличивают. Наверное, только испытывая безразличие, человек способен дать более-менее адекватную оценку. Для чего? Лучше преувеличивать. Она хотела по привычке спросить, как он считает. Но вспомнила — не спросила, решив отложить.

Раньше он был педантичен. Случалось ему задержаться, не прийти ночевать, звонил обязательно. В первый раз это случилось, когда ему, ее мальчику, еще не было и шестнадцати. Позвонил, предупредил. Не знала, печалиться, радоваться? Когда поделилась с Кармит, та схватилась за голову: ребенок, совсем ребенок. Рассказала Риме — обрадовалась, поздравила. В конце концов, это одно из того, что случается, невзирая на время и обстоятельства. Тогда, после звонка, она, печалясь и радуясь, сделала свой коктейль: треть джина, треть тоника, содовой — треть, плюс лед, и просидела над ним, пока лед не растаял.

Теперь он перестал быть пунктуальным. Не винила, напротив, чувствовала себя виноватой. Иногда приходил каждый день — несколько дней кряду, точнее не каждый день — каждую ночь, еще точнее — под утро: луна догорала, солнце еще не взошло.

Он появлялся, темноту раздвигая, как штору.

Он появлялся на исходе ночи, трясину робкого сна прорывая.

Ничего не поделаешь, приходится привыкать. Порой его вообще не было много дней. Выбора не было: набиралась терпения и ждала.

2
Собственная тень

Раннее утро. Опять по дороге что-то случилось. Позвонила в больницу: «Стою. Жду. Как только, так сразу».

По радио в рубрике «семейная жизнь» бодрая журналистка, давая понять, что она не такая, как ее героиня, рассказывала о подруге, утро которой начинается с того, что будит детей: семилетнюю дочку, двенадцатилетнего сына и сорокалетнего мужа. Затем следит за тем, чтоб дочка умылась, сын зубы почистил, мужу завязывает галстук

Вечером: ужин, уборка, у детей — проверка домашних заданий, мужу — минет. Такая подруга — заботливая мамочка троих разновозрастных деток, ни один из которых не способен взять ответственность за собственные поступки на себя. Далее следовали научно-психологические комментарии. Профессор такой-то, исследователь и директор, утверждал, что мужчин, способных отвечать за себя, в популяции десять процентов. О том, как подсчитал, ученый директор не рассказал. Но сразу перешел к выводам о безответственной инфантильности мужчин и комплексе материнства у женщин. Не желающие взрослеть мальчики, оказывается, привередливые. В поисках мамочки бродят и рыщут, ищут, находят — новую, ласковую, заботливую. Она будит, кормит и одевает, обстирывает, выслушивает, ухаживает, ублажает, делает на ночь сладкий минет, гладит лысую голову и вялую, снулую игрушку: два конца — два яйца, посередине гвоздик.

Крутанула настройку. Шестнадцатилетний мальчишка рассказывал, как из него изгнали демона гейства. С пяти лет чувствовал влечение к мальчикам. Подрос, стал переодеваться в женскую одежду, а с четырнадцати лет начал встречаться с другими мальчиками, а с девушками — ни разу. Так бы и пропасть ему в тенетах гомосексуализма, бульк в болото — и нет. Но ему повезло. Однажды в церкви встретил двух женщин. Проникся, исповедался. После чего согласился на ритуал экзорцизма. Далее ведущая рассказала, что экзорцизм включает в себя несколько этапов. Вначале выясняют пути, по которым бес попал в человека. Затем — имя беса. После чего — чтение молитв и кропление святой водой. Вселение беса может привести к раздвоению личности (вспомнила студенческое: средство против раздвоения личности — цинизм) или мономании. В обоих случаях человек частично ли, полностью ощущает себя бесом.

Пояснив и просветив, ведущая предоставила слово исцеленному. «Я излечился, благодаря силе и власти Святого духа, который снизошел на меня и изгнал этого дьявола, так как жить подобной жизнью неправильно. Конечно, порой искушение возвращается, но я полон сил с этим дьяволом совладать».

Господи, она устала от пробок, от радио, от назойливой глупости. «А, может, — спросила себя, — устала от жизни? Может, мне не хватает жизни, я живу иллюзией и мечтами?»

Судьба завязывала узлы, каждый сложней и крепче. Прошлые не распутывала — разрубала. Пора привыкнуть. Ан, нет. Надеялась: не телега — но колесница, не пара гнедых — но тройка саврасых, повезут, поскачут по чистой степи, по дороге вдоль моря, полетят в синем, насыщенном полынью и солью просторе.

Глупость, пустое. Ей бы смену закончить, тихо добраться домой — поесть-поклевать и, задремав, настороженно, чутко, его, мальчика своего, у окна дожидаться.


По всем законам — психологии, литературы, у нее должен был появиться двойник: одна Ася дневная и адекватная, другая Ася — ночная и не совсем. Ждала, когда ночная от дневной отделится. Не дождалась — не к радости, к удивлению. Вопреки всему — она не делилась, она не раздваивалась. То ли великие психологи врали, то ли великие писатели навыдумывали. Бог знает, может, она была из законов, из правил исключением, помаркою на полях. Вопреки ожиданиям, ее сакральная кость — основа основ, крестец, по-латински sacrum, осталось целой, не надломленной даже.

Порой ощущала прилив сил — неожиданный, непонятный, словно случайно вместо больного ей кровь перелили: оживили и подстегнули. Поначалу, открыв его файлы, подумала: это он, ее мальчик, продолжает быть двойником. Потом поняла, что и это — вздор. Просто живые не открываются близким — безудержно, нараспашку. Теперь он был весь перед нею: вначале шокировал красноугольным, но виноват был не он, ее мальчик, а она — старая дура, воспитанная в совке на сушеных грибах и рыбе. Он был открыт: всему и всем. Когда как не в юности, попробовать всё на свете: всё можно, всё важно, всё интересно. Позже приходит: всего не успеть, всего не попробовать. Остановиться — оглянуться, решить, что твое, что чужое. Ей давно стало чужим почти все. Для него — почти все было своим. Они давно, еще перед призывом решили, что как только вернется, поедут на остров — хоть на недельку. Не Родос, не Крит, не Корфу, на маленький-маленький остров.

Застывшая капля лавы — сперма Зевса ли, Посейдона, обросшая лесом, травой, населенная птицами и зверьем, не до конца уничтоженными людьми. Поедут не летом: туристы, пыль, кутерьма. Поедут зимой: голо, пустынно, паром раз в неделю, морские брызги — соленые, ледяные. На берегу ни души, в доме — жаркая печь, у окон все равно холодно, закутавшись в плед — у очага. Молчат, глядят на огонь и молчат. За окном звериное завывание ветра, они пьют горячее островное вино крошечными глоточками, едят тонко нарезанный хлеб с маслинами, брынзой, тонко подсоленной — вкуса зимнего бриза.

Господи, что ее держит? Здесь он, ее мальчик, приходит редко, реже, чем раньше — тогда, из армии. Может, там будет чаще являться? Он всегда был любопытен: а там — новое место, другая жизнь. И впрямь, стоит ему вздохнуть свободней. Зимнее островное безлюдье — лучше всего: после казармы, столовой, кроссов — все вместе, всё группой.

Она включает компьютер, она выбирает: в Средиземном море островов великое множество, все населенные греками. Родос? Слишком заезженный. Патос? Она задремала. Компьютер отключает экран. Затекает шея. Перебирается в кресло: сил нет выключить компьютер, до кровати добраться. Засыпает. И раздвигается занавеска. Он приходит: высокий, обветренный, руки в ссадинах. Его надо выкупать, обстирать, помазать ссадины, а порез на щеке хорошо бы пластырем залепить.


У слепых обостряется слух. Природа находит обходные пути, помогая человеку пообвыкнуться в жизни. Сердце, пораженное инфарктом, находит обходные пути снабжения кровью. Когда настоящее всей мощью несправедливости и безумия навалилось, она, отчета не отдавая, научилась прятаться в прошлом, пусть не слишком ласковом, но — приемлемом для зыбкого бытия.

Кармит что-то непонятно толковала на тему «Праведник — и плохо ему», из чего поняла: ничего не поделаешь. Зато Рима ее поняла с полуслова, натащив безделушек, которые продавали дешевые антиквары, скупившие их у репатриантов. Это были безделушки ее детства и юности, вещи совершенно ненужные и безвкусные. Но почему-то бестолковая Рима оказалась права: сперва не знавшая, что с ними делать, поразмыслив, она их разложила-расставила на видных местах. Она знала эти магазины, наполовину заполненные восточными вещами, скупленными у репатриантов пятидесятых-шестидесятых, наполовину — у репатриантов девяностых.

Новая страна — новая жизнь. Репатрианты охотно расстаются с прошлым. Некоторые — демонстративно. Но проходит время — новое стареет, превращаясь в отжитое прошлое, и человек, прощая прошлое зло, в него влюбляется. Там — все в первый раз, следовательно — навсегда. Вспомнилось: соседи-гои, гнавшие самогон, приносили деду в знак уважения четвертинку — чистого как слеза, самогона. Веничкина «слеза комсомолки» отсюда, из гущи народной, как говаривали, окая, литературоведы в штатском. А откуда ей, собственно, быть? Не с Марса.

Она могла развлекать себя такими мыслишками — в прошлом, куда научилась проваливаться, спасаясь. В настоящем мыслишек не было: однообразная глухая картина, подобно электрокардиограмме, на которой четко выделялись «памятники» — прямоугольники, свидетельствующие об обширном инфаркте. Хотелось добавить: не совместимом с жизнью, но это было неправдой. Она ведь жила: ездила на работу, ела-пила, порой — улыбалась. А если иногда сбивалась с ритма, то и со здоровыми, успешными людьми всяко случается.

В первые дни, вернувшись на службу, чувствовала на себе липкие взгляды. Поднималась в лифте, по коридору шла голая-прокаженная. Знакомые-незнакомые впивались, она чувствовала — даже спиной. Хотелось бежать в душ: оттереть мочалкой, отмыться. Так несколько дней проходила голой под взглядами, но и к этому притерпелась, да и к ней, прокаженной, привыкли. Тогда еще не умела, словно ведро на цепи, соскальзывать в бездну колодца. Но — время лечит и учит: слышать — слепого, увечного — жить.

Она жила — застелила журнальный столик скатертью, купленной Римой. На коричневом фоне — золотой ниткой узоры. Он, ее мальчик, цитируя Шарикова, сказал бы: «Шикарная скатерть». И был бы не прав: у него не было ее памяти — на вещи, запахи, формы, все то, что изнутри — подбоем, выстраивает бытие.

Раньше казалось — и радовало, что они с ее мальчиком очень похожи. Оказалось: иллюзия. Чем больше она узнавала, тем больше находила различий. Плод ее непорочного зачатия, он в прошлом не исчезал, не уходил, не растворялся. У него не было будущего, не было прошлого. Он был весь — вечное настоящее.

Скатерть для столика была велика. Сложила вчетверо. За их столом в дедовом доме садилась — тесно, но не в обиде, сущая прорва гостей. Правда, стол раздвигали, что-то к нему приставляли. Здесь — и маленький столик велик. На скатерть поставила нелепую металлическую индийскую вазу: широкую супницу-компотницу — трудно определить предмет, не имеющий назначения, поддерживали по периметру голопопые ангелочки. Изделие явно ручной работы — при таком населении всякий иной труд, надо думать, противопоказан. У одних ангелочков разрез на попе был только намечен, у других же был столь глубок, что невольно закрадывалась мысль: позвонить в хирургию. В их руках были трубы. Что они возвещали? Наступление вечного блаженства? Или, вечного же, суда? Текст был примитивен и нарочит, открыт для любых толкований. Уж он, ее мальчик, поерзал бы, поелозил, измываясь над ангелочками, трубами, Римой. Сама виновата: таким его видеть хотела, радовалась — такому.

— Ты спасешься в прошлом, как пророки — в пещере, — она слышала его баритон с иронической хрипотцой, песчинкой, обозначавшей прозрачность воды.

— Пещерное схимничество… — Когда он увлекался, остановить было уже невозможно. Он бы тут же выложил и про танахических беглецов-пророков, отцах-пустынниках, питавшихся акридами, сиречь саранчой, и про легендарного автора «Зогара» с сыном, спасавшегося в пещере, и про пещеры Киево-печерской лавры, запланированной к посещению после окончания службы. В отличие от сверстников, катавшихся после армии годик, а то и другой по Индии, и — в последнее время это стало особенно модным, по Южной Америке, он хотел заработать на поездку по странам бывшей империи.

Пыталась отговорить: вначале учиться. Перебил:

— Учиться — жениться — рожать детей — помирать.

Подумав, добавил:

— Увидеть Москву — и умереть.

Потом стал объяснять, почему тогда и туда. То ли действительно хотел убедить, то ли стремился себя убедить в решении, как он говаривал, без изъяна, как закон престолонаследия у турков-османов: старший сын, восходя на престол, казнит своих братьев.

Что поделаешь? Дед говорил: «Вода талая — юность шалая».

Они, потратив вечер, прикинули, во что обойдется поездка. Выходила малоподъемная сумма: гостиницы дорогие, дешевых хостелей вовсе нет, родственников-друзей почти не осталось. Сумма пыл притушила. Полгодика покататься, развозя пиццу на мотороллере, зарплата плюс чаевые? Даже если добавить разноску почты или развозку газет по утрам? Получалось иначе: год на Аляске: холод, вонючая рыба, публика. Закралось сомнение: коммунистично (на его тогдашнем языке: правильно, разумно; ироничное, разумеется) ли такое решение? На ее языке: стоит ли овчинка выделки.

Тогда были вместе дома. За окном шелестела листва, а в телевизоре — броуновская мультикультурность из серии «Заставь дурака Богу молиться»: инфузория-туфелька снисходительно похлопывала по плечу бородатого мужика: «Так вот, брат Шекспир!»

Уравнять и даже сравнить, конечно, можно что угодно с чем придется. Зачем? Чтобы сравнение уничтожить. Ведь сравнивать можно равное: подчеркивая общее, отличное — выделяя.

Вспомнилась переписка. Больше всего задело не шоковое открытие его, ее мальчика, тайной жизни, о которой и не догадывалась. Задел тон — уверенный друг в друге, спокойный, начисто лишенный чувственной шокирующей посторонних новизны. Их отношения устоялись, определились, они нужны были друг другу не только для поцелуев и ласк. Просто были друг другу нужны: без поиска причин, определения следствий.

Так ничего тогда не решили. Поднимаясь на лифте в свое отделение, вспоминала: с улыбкой и горечью. С нею в лифте поднимались двое: девица с грудью навыкате — топлесс облидж, видимо, навещать; и лысенький пацаненок в пижаме, защитной маске, беззащитный, как мальчишка с поднятыми руками в Варшавском гетто на знаменитом снимке. Она таких малышей видела на работе почти каждый день. Но сейчас — кольнуло. Может, сочетание с грудью из иного пространства было невыносимым?

Лифт открылся. Выскользнула, оставив невыносимость за дверью, почти бесшумно закрывшейся. Вышла — и вместо привычного длинного коридора с картинками-цветочками на стенах попала в разор: потолки содраны, обнажились трубы и провода; в плохо освещенном редкими лампами пространстве — ведра и прочий малярный набор, въедливый и вонючий. На козлах — скорчившиеся в белых масляных пятнах штаны, словно вышвырнутый на свалку не оправдавший надежд любовник.

Стояла, боясь сдвинуться с места. Понимала: вчера-позавчера проглядела объявление о ремонте; такие предупреждения всегда загодя вывешивали. Переминувшись, двинулась, но, не пройдя и десяток шагов, поняла: идти некуда — там тупик. Где, пройдя коридор, надо свернуть налево — стена: гипсовая, временная, хлипкая. Но не станет она ее разбивать, ломиться куда — неведомо.

Повернула в другую сторону, ведь где-то можно было пройти. Понимала, что ерунда, в крайнем случае, спустится на лифте — узнает, как добраться до отделения. Понимала, но сердце отчаянно колотилось. Шла по коридору, и звук собственных каблуков по грязным плитам и собственная тень ее догоняли.

3
«Однажды девочка Ася…»

Сказки рассказывались на ночь: он в пижаме в постели, она рядом с ним на кровати. Начинались всегда одинаково: «Жила-была Ася». То, что героиня — девочка, его не смущало: с легкостью принимал этот образ, сливаясь с ним. Улегшись в постель, призывал: «Жила-была Ася». Пока шла, на ходу придумывая сюжет, он, не давая опомниться, едва завидев, кричал начало: «Однажды девочка Ася…»

Кончалась сказка. Она дремала. Он пропадал в белоснежности постели, и снились ему белоснежные сны. Кто он, ее мальчик? Натанэль (от натан — дал, эль — Бог, иврит)? Богдан? Богодар?

Вспоминая, сдерживала рыдания. В каждой женщине, до конца не задавленная культурой, живет кликуша: во весь голос рыдать, волосы рвать, неистовствуя.

Что ж, «на безлюбье — и память люба», — как сказала б Кармит.

Затрещало. Выглянула в окно. Со стороны мечети, вспыхивая и угасая, рассыпались искры салюта: Рамадан.

Она заходила в его комнату, только убирая квартиру. Сметая пыль, старалась ничего не зацепить. Все должно оставаться там и таким, как и каким было при нем. Только часы на стене остановились, показывая совершенно бессмысленное время — окончания срока действия батареек. Впрочем, разве время, которое показывают идущие часы, осмысленно более? Время лишь условная конвенция, устанавливающая отношения между людьми. Само по себе бесполезное, оно имеет сугубо функциональный смысл.

В салоне, на журнальном столике лежала газета: портрет его, ее мальчика, в черной рамке; в середине фото — треугольная врезка, рассекающая тело от плеча до живота. На врезке — осколок то ли ракеты, то ли минометного снаряда. И вокруг — буквы, буквы. Пыталась читать — буквы, словно в рассыпанном наборе, не складывались в слова, жили своей жизнью, которой было совсем недостаточно — по крайней мере, для нее. Вспомнилось: ее первая статья была поставлена в сборник, который со скрипом протиснулся в типографию, пока — бац, где-то стукнуло, грюкнуло и закипело. Набор велено было рассыпать. Каким-то боком протиснулась в типографию — на окраине, среди складов: ящики, крысы. Упросила — прорвалась, но — не успела. Лишь увидела, как рассыпают набор. Смешно — здесь и сейчас. Тогда заплакала — словно увидела мертвого.

А тогда армейская говорила, говорила без устали: видно, так научили — утешая, словами обтесывать истину, утыканную иголками, тупыми, болезненными. Армейская шелестела словами, а ей вспоминалась осень, усыпанная каштанами земля: расколовшимися — коричневыми, и зелеными, с торчащими колючками. Дети терли зеленые каштаны об асфальт: колючки стирались, и, превратившись из колючих — в бархатистые, из зеленых — в коричневые, каштаны походили на добрых плюшевых маленьких мишек, которыми приятно было провести по щеке.

Как-то — чтобы его не смущать, походя, на лету, смущаясь, веселеньким тоном простецким заметила: мол, не против, если он приведет ее в дом, кроме того, не против, чтобы осталась и на ночь, не ехать же в темноте Бог знает куда. Выслушал, не смутился. Кивнул головой: ясно. Но ни разу ни то, что на ночь, среди бела дня не привел: отметил и смущение, и наигранный тон. Наверное, находил пристанище у нее. Может, устраивался иначе: не посвящал, это было только его.


Однажды дед вернулся навеселе. Правда, сам он к этому слову относился с презрением, как, впрочем, и ко многим другим — синонимам. Из обширного синонимического ряда — одного из самых богатых в великом могучем, дед предпочитал подшофе. Итак, как выяснилось, подшофе дед вернулся с похорон, с поминок. Умер еще довоенный товарищ, за пару лет до войны отправленный в лагеря, где промытарствовал лет пятнадцать. В оттепель его реабилитировали, приткнув из сострадания мелким чиновником. Едва выйдя на пенсию, умер, завещав похоронить рядом с не дождавшимися возвращения родителями. Но кладбище, на котором они похоронены, за эти годы закрылось, и хоронили там либо больших начальников, либо за большие деньги. Деньги собрали — по родственникам, по знакомым. На поминках говорили речи — громко и бестолково. А племянница умершего читала его записи — по школьной тетрадке, обнаруженной в столе покойного. Она держала тетрадь перед собой, а на тыльной стороне, обращенной к зрителям, была таблица умножения, здесь и сейчас неуместная и абсурдная.

Относившийся к Евтушенко с презрением, величая его «штатным левым», дед, тем не менее, утверждал, что в Судный день в небесном суде того оправдают. И, делая многозначительную паузу, добавлял:

— За две вещи. За «Бабий яр» и за эпиграмму на Михаила Светлова.

Не будучи уверенным, что собеседник представляет, о чем идет речь, он, подбоченившись, изображая из себя эстрадного Евтушенко, цитировал:

С улыбкою мудрой входил он в кафе,
Ни разу под мухой, всегда — подшофе.

Дед вернулся подшофе и с запомнившейся фразой покойного, которую пытался вспомнить, но дословно не получалось, и он вертел ее, пытаясь вернуть первоначальное звучание.

Один знаменитый писатель как-то саркастически сказал, что русскому человеку честь — это обуза, глупая и не нужная. Но это было давно. Сегодня честь — отнюдь не обуза. Ее просто нет, не существует. А тех, у кого она наличествует в качестве атавизма, следует показывать в цирках и зоопарках, за большие деньги.


Ее жизнь была бесстыдно абсурдна, словно смертельно больной, умирающий Чарли Чаплин, хохочущий над миром и над собой. По сравнению с ней Ионеско был исполнен простого доступного ясного смысла.

Машина забарахлила. Поехала в гараж. Там покрутились, сказали: на пару дней придется оставить. Событие крайне неприятное. Но что поделаешь? Сама виновата: не надо было оттягивать и ездить до последнего. Теперь утром, поеживаясь, ждала развозку. Маленький, дребезжащий грязно желтый автобус — yellow submarine, по утрам колесил, подбирая безлошадных сотрудников. Большинство покорно в условленных местах его ожидало. Но были такие, которые в последнюю минуту звонили водителю, просили подождать — минуту, одну минуту, не больше. Тот чертыхался и ждал. Когда опоздавший все-таки появлялся, он получал от водителя обещания, что больше никогда — даже полминуты.

В окнах-иллюминаторах, словно раскачивающиеся в воде водоросли, проплывали жидкие городские деревья, за которыми сновали разноцветные, заплывшие из Красного моря рыбы, невообразимых форм и оттенков. Непуганые, они проплывали между раскачивающихся в воде кораллов, словно верующие на молитве. Может, молились? Договорились ведь зоологи, что у животных есть свой язык. Почему бы кораллам и не молиться?

Они катались по городу. Она вспоминала, и память легко, играючи, словно юный матрос с рельефными мышцами, огромные бочки из трюма, выкатывала образы, запахи, голоса, зимнее поле из окна ее дома, серое небо, домики на линии горизонта, прочерченные с бунинским точеным изяществом. Фантазия с готовностью добавляла и савраску, и снег голубой, и скрип летящих саней.

Они катались по городу — медленно, с остановками, светофорами, пробками. Пассажирки — мужчины развозкой не пользовались, достаточно четко делились на две категории. Одни, плюхнувшись на сиденье, тут же пытались заснуть, в крайнем случае — задремать, добирая упущенное. Другие — не успев примоститься, тут же выхватывали самое главное в жизни орудие, и продолжали, названивая мужу, родителям, детям, дирижировать жизнью семьи.

Она была исключением: сон в зябкое утро прошел, дирижировать некем. Смотрела в окно: знакомые пейзажи, привычные картины. По утрам город похож на тысячи других, словно за ночь потерял он лицо. Люди переползали из ночных нор в дневные, и мало кого это радовало. Она отнюдь не была исключением: долгая, не занятая ничем поездка должна неизбежно заполниться мыслями. Этого ей не хотелось. Инстинктивно старалась от этого уберечься: занимаясь делами или придумывая их. Ее приняли в миштара эзрахит (гражданская полиция, иврит), и раз в месяц она, подобрав двух мужиков, колесила весь вечер по их району. Мужики болтали о чем-то своем — она не очень прислушивалась, и поглядывали в окно. Как-то напали на группу шумевших подростков, похоже обрадовавшихся тому, что вразумлять их приехали взрослые дядьки. Через пару минут все вместе шумели пуще прежнего. Она не вмешивалась, пока высунувшаяся в окно женщина не крикнула, что не дают спать детям. Те загоготали. Не выдержав, вспомнив, что она Железная леди, вышла из машины. Подростки говорили с отчетливым русским акцентом.

Через пять минут, вернув мужиков в машину, она отъезжала, провожая взглядом подростков, расходящихся по домам. Тем было скучно. Пойти некуда. Заняться нечем. Ни кружки, ни кафе их родителям не по карману.

Здесь и сейчас было не так, как было там и тогда. Кафе, конечно, и в голову не могло прийти. Но кружки были. В большинстве из них, правда, мухи на лету дохли от скуки. Зато бесплатно. Получалось: не «где и когда», а — «всегда и везде».

Как и боялась, спокойной поездки — в окошко поглядывая, не получилось. Прилетела пчела, сумасшедшая, бесприютная, стала рваться наружу, натыкаясь на стекло, словно заключенный — на взгляды охранников. Одновременно с несчастной пчелой о стекло начала биться его, ее мальчика, случайно оброненная фраза: «Ты сочиняешь жизнь». Впрочем, может и не случайная вовсе? Может именно ею хочет вернуться, пусть даже словно пчела: залететь и, крыльями стучась о стекло, вырываться не в «где и когда», а туда, где «всегда и везде»?

Почувствовала: запуталась. Впору самой ломиться в стекло. Порой казалось: еще немного, поймет, станет легче дышать, ан нет — на стекло натыкалась.

«Сочиняешь жизнь» — тогда у него, ее мальчика, не было и тени издевки. Ирония и сарказм — это соль и перец. Без них еда не еда. Но попробуй, переборщи! С каждым годом все чаще вспомнила его. Вспоминала — и он приходил. Даже когда был занят по горло, все равно приходил. Почему был? Может и сейчас он занят по горло? Кто это может знать? Но только она позовет — он, ее дед, приходит. Мальчик — не так. Зови не зови — решает сам, придти не придти. Молодость эгоистична? Здорово, чтоб пришли одновременно. Только чувствовала: нет, невозможно.

Сил у нее недостанет: одновременно сочинить и жизнь деда, и жизнь его, ее мальчика. Тем более что главное ведь забыла. Она сочиняет себя — и нынешнюю и бывшую. Пытается их обеих соединить, и, надо признать, не всегда удачно.

А может, лучше — все в сторону. Если уж он, ее мальчик, обнаружил в ней дар жизнь сочинять, почему бы им не воспользоваться? Одним коротким и мощным усилием сочинить двойника, и ему, наследнику, восприемнику, передать все эти мысли. С пчелой в придачу. Он будет решать проблемы — ловись рыбка большая и малая, а она — жить поживать да добра наживать. Странное слово, «наживать», однако. Вроде бы, «жить», ан, нет. Можно ли скажем, мужа нажить? Или — ребенка? Ребенка можно прижить, а с мужем вообще не понятно. Получается, что «наживать» можно лишь барахло? А опыт? Друзей? Сами приходят? Случаются, как стихи. Или — их добывают?

На-жи-вать. 
Ба-ра-хло! 
Наживать барахло. 
Барахло наживать. 
Словно пчела о стекло.
Ба-ра-хло!

Пчела вновь дала о себе знать, штурмуя неподатливое стекло. Опять запуталась. Надо открыть окно, выпустить несчастную.

Надо было — не получалось. Она швыряла слова — голо, бесстыдно и неуместно, и они, слова, шли, гордо и независимо, словно президент Соединенных Штатов Америки и премьер-министр Израиля, обнаженные, в галстуках, с раскачивающимися, словно на ветру флаги, гениталиями. Шли, взявшись за руки, как муж и жена, шли по Меа шеарим (дословно: Сто ворот, иврит; ультра-ортодоксальный район Иерусалима с чрезвычайно тесной застройкой). Свита — за ними, длинной кишкой — по уличкам узким, не приспособленным для шествий, для жизни — и то с трудом. Шествие-кишка вытягивается на сотни метров: ни дать, ни взять — парад гордости, ярко раскрашенный, бессмысленный и безумный, без набедренных повязок, совершенно излишних.

Лишних, как эта глупая претензия: жизнь сочинять. Мальчишка сказал, она, дура, поверила. Что она знает, чтоб сочинять? Как можно сочинить жизнь человека без детства? А что она знает о детстве самого знакомого ей человека — деда? То, что он мальчиком гонял по коридору своей квартиры на велосипеде? Ощущал ли своей эту квартиру, некогда принадлежавшую его бабке? Что ощущал по отношению к тем, кто отобрал у бабки квартиру, у деда — завод? Может, вообще ничего: ребенок. А злость к отобравшим и презрение к изгадившим отобранное пришли позже, когда уже вырос? Что, вообще, осталось от прошлого? Серебряный с монограммою подстаканник? Остатки домашнего серебра? Бабкина цепь, разделенная надвое: одна часть ей, другая — жене двоюродного брата?

Жизнь как текст. Текст нельзя сочинить. Его можно лишь записать, когда невозможно уже отвязаться. Нельзя закончить, в любом месте поставив точку. Ее можно поставить, когда текст иссякнет.

Так и жизнь. Ее нельзя начать-закончить по своему хотению-разумению. Жизнь нельзя сочинить. Ее можно прожить.

Вот и все сложности, а что она, дура, знает?

Клюм (ничто, иврит). Nothing (ничто, англ.). Гурништ (ничто, идиш). Ничто.

Так на нескольких языках — кто по пути подвернулся, прощался, уходя с диализа, изъеденный иронией, сарказмом пропитанный пациент, которому недавно сделали пересадку. Шутил: «Очищаю кровь от глупых, неуместных метафор». Как он там? Надо бы позвонить. А может быть съездить? Далековато. Да и когда?

Yellow submarine вздрогнул. Приехали. Скрипнула дверь, открываясь.


История коварна. Еврейская — в особенности. В древности цельная и единая, она рассыпалась на множество осколков, между собою почти не связанных, зато привязанных к историям чужим, часто — враждебным. Словно в спокойную воду заходишь, медленно, не спеша, обвыкаясь и обживаясь, и вдруг — толкнуло, и завертело тебя, закружило. Судорожно голову вверх, руки-ноги колотят воду — выплыть, выжить, не утонуть. Когда удается, а когда — и нет. На нет и суда нет. А вот, выплывшим, выжившим, не утонувшим не сладко приходится: лезть в воду снова или на берегу переждать столетье-другое. Не простая дилемма: на берегу холодно, а в воде — страшно.

Привязанность к чужим историям сохраняется удивительно долго, во всяком случае, намного дольше, чем к чужим языкам. Те выходят из употребления уже во втором поколении. В третьем не остается следа. С историей дело обстоит иначе. Казалось бы, что он Гекубе, что ему Гекуба, ан нет, Бог знает в каком поколении помнится прилипший кусок чужого, казалось бы, вовсе не нужного прошлого.

Однажды, когда прозвучал голос старьевщика, давно ставшего частью дневной городской какофонии: «Алте захен» (старые вещи, идиш), подумалось: арабы, рядясь в чужие одежды, вместе с ненужными вещами подбирают ненужную нам историю. Им что, своей мало? Или не устраивает? Или все дело в том, что они у нас отбирают, и в этом вся их корысть? Нагрузив полную машину еврейским прошлым, они переставали призывно орать и отбывали в неведомом направлении. Похоже, только они во всем мире и знали, что делать с отжившими еврейскими вещами. Большинство были вполне пригодны. Разве что требовали небольшой починки. Но кто сегодня чинит старые вещи, латает давние отношения, перелицовывает одежду и жизнь, цепляясь за прошлое? Вот они — подобрав, вцепились в нашу историю: перелицевав, присвоили. Разве они виноваты, подобрав, что плохо хозяева беспечные положили, бросили без присмотра?

Она жила в городе, у которого не было многослойной, как свадебный торт, непрерывной истории городов итальянских, ни расходящихся лучами парижских бульваров, ни липовых берлинских аллей, ни киевских полнозвучных садов, ни венского — западного, мадридского — южного, петербургского — северного, величия имперского-царского. Город, который ее выбрал для жизни, был и не городом вовсе — для жизни, для смерти, но — вечной тоской, болезненной, неизбывной.

Почти каждый день она ехала на работу и возвращалась домой. По пути — заправить машину, купить продукты. Ездила на работу и возвращалась разными дорогами: так было удобней. Мысленно переложила свой путь на карту. Оказалось: кружение, эллипс, сужающийся с одной стороны у больницы, с другой — у дома. Ежедневно она кружилась, словно дервиш в своем ритуальном танце: ладонь правой руки раскрыта вверх, к небу, левая вниз — к земле. Кружится, кружится, глаза — горе, кружится, наклонив к плечу голову, сонную артерию придавливая, нарушая циркуляцию крови, входя в транс. Словно дервиш, она кружится в танце, освобождая свой дух от плоти, очищая душу от скверны, подобно мюриду (ученику), ищущего своего муршида (духовного наставника), дошедшего до конца пути.

Кто ее муршид? Не задумывается. Знает: он, ее мальчик, прошедший путь до самого-самого конца. Оттуда он может вернуться только к ней, если она его будет искать. Поэтому и кружится-кружится, упорно и терпеливо, про себя повторяя суфийскую мудрость: «Я — это ты» (Джелаледдин Руми, «Скажи Я это Ты»).

Кружится-кружится: дом — работа, работа — дом. Все знакомо мелькает, кружась вместе с нею: уменьшается в размерах, стирается, исчезает.


«Ничтожное ничто, — сказал Когелет, — ничтожное ничто, всё — ничто»
(Когелет 1:2; по-гречески Екклесиаст).

4
Йом Кипур

Еще одно письмо содержало короткую приписку: «В ответ на твой вопрос посылаю статью». Не сказано чью. Опубликованную или нет? Ничего не понятно. Решила, хотя б просмотреть.


В какой момент рождается текст? Тогда, когда автором поставлена точка, или тогда, когда текст становится достоянием читателя, когда обрезана пуповина, соединяющая текст с автором? Тогда, когда мы имеем дело с текстом, такое условное понимание возможно. Однако в случае Текста — это, по меньшей мере, наивно…

Вспоминается сказанное рабби Меиром из Перемышля по поводу снов, которые снятся всем, только одному (имеется в виду фараон) снятся коровы, а другому (имеется в виду знаменитый сон Яакова о лестнице, соединяющей землю и небо, Брешит 28:12) — снятся ангелы.

Традиция и способы толкования текста — краеугольный камень культуры Народа Книги. Народом Книги евреев назвали чужие, но так удивительно точно, что те — согласились. А, приняв прозвище, сосредоточили многовековые усилия на толковании Текста…


И дальше шли рассуждения: можно ли счесть главным героем Жертвоприношения Исаака ягненка. Заканчивалась статья так: «Тогда-то и возникает мир без Бога, и на пустой сцене единственный такого мира герой — ягненок».

Ягненок ее доконал. Очень, может быть, умно. Но сейчас — не ко времени.


В этом городе все было загадкой и тайной, которые таились за обшарпанными стенами и ветхими дверьми. И впрямь, по мере постижения, когда стены перед ней раздвигались и приоткрывались двери, оказывалось, что в одном месте до сих пор ютится крошечная синагога, в которой собираются выходцы из какого-то иранского города, где некогда была большая община, а теперь осталось несколько стариков, на большие праздники едва собирающие миньян. Потолок и стены синагоги расписаны известным в свое время художником, имя которого почти забыто, а большинство работ пропало. То, что еще сохранилось, сегодня в плесени — еще год-другой, и исчезнет.

В другом месте за обшарпанной заколоченной дверью сегодня кто-то живет. Кто — не знает никто. Дверь заколочена. Как жилец выходит наружу? Ведь даже самому большому затворнику следует хоть иногда выходить — за покупками, например. Поговаривали, что некогда за этой дверью, в крошечной квартире-коморке жил поэт, каббалист. Его стихи в виде молитв и сегодня читают в некоторых малых общинах. Поговаривают, перед смертью — он был бездетным, и никогда не женился, он создал… Сами понимаете, сказки и враки. Но кто-то ведь там живет. Счетчик воды показывает: расходуют. То же самое — электрический.

Она познавала город, а город, похоже, познавал ее. Во всяком случае, он все чаще и чаще приходил к ней во сне. А, может, она во сне шла по его улицам?

Теперь в жизни реальной она ничего не боялась. Но страх поселился у нее во сне. Однажды приснилось: преследует тень. Собственная тень. Вначале пробовала прогнать иронией, мол, тоже мне, Медный всадник, грохочущий подкованными копытами: мертвого разбудит. Но тень шла за ней даже там, где не было света, и по всем законам ей не из чего было возникнуть. Законы законами, а тень была, пародируя движения: подняла руку, та — за ней, покачала головой — и она. Тогда, убедившись, что тень существует, решила не обращать внимания: авось отцепится.

Она долго плутала по запутанным улочкам центра, заходила в те тупики, где редко ступала нога человека. Плутала долго, настойчиво, терпеливо. Не отступала, следовала как привязанная. Тогда решила перехитрить. Заскочила в тупик — и стремглав, не оглядываясь назад. Когда оглянулась, тень следовала за ней, как ни в чем не бывало. Хоть дело было во сне, рассудок не покидал ее. Надо было выяснить, что тень от нее хочет. Познакомиться, так сказать. Только как? Та ведь говорить не умеет.

Она шла, придумывая, как заставить тень заговорить — понятно, что жестами. Может, тень и сумеет, как знать, только она — наверняка нет. Так ничего не придумала. Попробовала, поднимая-опуская руки, изобразить некий смысл. Но движения можно было расшифровать десятками способов. Как добиться однозначности? Тем более, и у слов однозначности нет. Смысл большинства из них мы узнаем из контекста. У жестов контекст? Может, у гениального мима? Так ничего в общении с собственной тенью не получилась. Когда проснулась, прежде всего, подивилась своей ненаходчивости. Если уж с собственной тенью не смогла договориться, что уж говорить о людях.

Наступил Новый год — Рош а-шана, первый без него, ее мальчика. Мед, яблоки, рыба — магазины продавали многомесячные запасы. Даже самые ленивые закупали, готовили, созывали гостей. Ее позвала Кармит, и нежно отпаивала два дня атмосферой любви и согласия, царящей в доме у самого обрыва, открытого всем ветрам.

За Новым годом надвигается Йом Кипур (Судный день, иврит): сменяя веселье напряженностью ожидания, тревогой и страхом. У нее на сердце не было ни тревоги, ни страха. Потеряв его, ее мальчика, потеряв все, она потеряла и страх, обретя свободу, как Маргарита — умерев, обрела и Мастера и свободу.

Свободна! Свободна! Свободна!

Всю жизнь об этом мечтала. И вот — домечталась. До боли, до рвоты, до судорог. Впору повесить на грудь табличку: «Меняю свободу на рабство» и идти демонстрировать. Демонстрировать? Сколько угодно. Никто и краем глаза не глянет.

В Йом Кипур ей поставили дежурство. По сути дела, это обязывало к одному: не отключать телефон. Если случится что — позвонят, и в течение десяти минут она должна выехать в отделение. Такие дежурства бывали на все праздники и субботы. За готовность сорваться в любую минуту платили, и совсем неплохо. Синекура. Дежурные врачи без особой необходимости их не дергали. Разве что раз-два в полгода кому-то из дежурных приходилось действительно срываться с места.

Накануне Рима звала идти в синагогу. Отговорилась дежурством: мол, неудобно, если вдруг зазвонит телефон. Рима поняла, что причина не в этом: в конце концов, телефон можно было перевести, как она выражалась, в трясучий режим. На самом деле, ей хотелось пойти, но язык молитвы — особый язык. Чтоб понимать — надо учить, а это не просто, и без учителя, боялась, не одолеть. Но главное было не в этом. Она надеялась — хоть этим не могла поделиться ни с кем, что в этот день он, ее мальчик, придет. В последний раз во сне, уходя, он затерялся, исчезая в толпе, словно глухой одинокий голос, неслышный в хоре, выводящем бесстыдно пошлую мелодию, от которой тяжело отвязаться.

Оставшись дома, решив поститься, встала поздно. На улице было пустынно: взрослые ушли в синагоги, а дети еще не оккупировали улицы — на самокатах, велосипедах. Погода замечательная для поста: ни холодно, ни жарко, легкий ветерок. Вышла на балкон, облокотившись о перила, смотрела — направо, в сторону пустыни, налево — в сторону гор.

В тишине телефон заверещал резко и неожиданно. Говорил дежурный врач:

— Мирьям! Вертолет везет раненого солдата. Передали: проблемы с почками, диализ…

— Поняла. Выезжаю. Я не Мирьям, я — Ася.

— Дважды прости: и за имя, и за то, что срываю.

— Выезжаю. Пока.

Через пять минут она уже ехала по пустынным улицам, по которым — надо было держать ухо востро, уже мчались мальчишки. Видя машину, они оглядывались, притормаживали, а иные — сверлили пальцами у виска. Благо, ультра-ортодоксальный район не проезжала, сознательно минуя его. Это удлиняло поездку на пару минут, но там могли и камнями ее забросать. В Йом Кипур ездить категорически было нельзя: невиданное, неслыханное святотатство. Поди объясни, про вертолет, про солдата, почки, диализ.

Припарковавшись, выскочив из машины, услышала голоса — молитву, доносящуюся из больничной синагоги.

Авину, Малкену!
Хонену ваанену,
ки эйн бану маасим.
Асе иману цдака вахесед,
асе иману цдака вахесед,
вегошиену
(Отец наш, Царь наш!
Сжалься над нами и ответь нам,
ибо нет у нас деяний (смысл: добрых деяний).
Сверши для нас праведность и милость
и спаси нас, иврит).

Быстрым шагом, почти бегом направилась в отделение, а вслед за ней неслось:

Авину, Малкену!
Авину, Малкену!

Автоматическими движениями споро приготовила машину и запустила процесс дезинфекции. Позвонила дежурному:

— Машина через пятнадцать-двадцать минут будет готова.

— Спасибо, Ася, он уже здесь. Я его приготовлю, и вместе с ним поднимусь в отделение.

Хотела спросить, что с ним. Но это не ее дело. Тем более — по опыту знала, что в таких случаях врачи часто нервничают: состояние не определенное, анализы не готовы, решения приходится принимать интуитивно. Главное не навредить, но и медлить нельзя.

Не спросила. Пошла приготовить чай: потом, возможно, будет не до этого. Настоящего чая в отделении не было — не захватила, дура, и она положила в стакан два пакетика, может, на что-нибудь будет похоже.

В коридоре раздался скрип. Казалось бы, смазать все эти колеса — работа на пару дней, и в больнице станет меньше грохота. Но это казалось ей, а не начальнику хозяйственной части.

Придвинули кровать: белое лицо — впавшие щеки, заострившийся нос, огромные ресницы, как бабочки, прикрывают глаза. Пока везли, потерял много крови.

Бросилась подключать, а врач тем временем звонил в банк крови: необходимо переливание. Как всегда в таких случаях, катетер ввели в паховую артерию, самую удобную для быстрых подключений. Отвернула одеяло, и ее, привычную ко всему, оглушил запах: крови, грязи, мочи и спермы. Едва не задохнувшись, сглотнув, она заученными движениями отвернула край трусов, в которых, словно птица в силках, запутался его самый честный, вполне вероятно, девственный орган. Протерла спиртовым тампоном поле — надо выбрить, но не сейчас, и стала подключать к катетеру пластмассовые трубки. Давление низкое. Надежда — на кровь.

— Принести нашатырь? — Врач даром, что молодой, заметил.

— Нет, все в порядке.

Медицина — машина неторопливая, ни врачи, ни медсестры спешить не любят, но в экстренных случаях работала, пусть не смазанная, четко, без сбоев. Подключив, проверив данные монитора, она уже читала врачу данные на пластмассовом мешке с кровью, а он их сверял с бланком заказа.

Лишь начав переливание, внимательно посмотрела ему в лицо. Мальчишка был без сознания. На поддоне кровати валялось окровавленная грязная форма. Не понятно, для чего ее сохранили? Носить эту форму — даст Бог, очухается, он явно не будет.

Кровь споро и весело бежала по вздрагивающим трубкам. Это ее успокоило.

— Ася, спасибо. — Она крутнула головой в поисках врача, но тот куда-то исчез.

— Не за что. Что с ним? — спросила в пространство, из которого прозвучал короткий ответ:

— Осколки ракеты. Ранение в живот и ноги. Сильное заражение. После диализа будем решать вопрос об операции.

— Родные знают?

— Он солдат-одиночка. В Стране у него нет родных. Иди попей чай, остынет.

— Уже остыл. Сделаю новый. Тебе заварить?

— Пожалуйста, только покрепче.

— Ничего что в Йом Кипур?

— Нам с тобой можно. Даже необходимо. — И в это мгновение, словно пробившись сквозь толщу бетона — перекрытий и стен, донеслось:

Авину, Малкену!
Авину, Малкену!

Она вгляделась: совсем мальчишка, если бреется — то так, для виду, раз в неделю. Ей хотелось что-нибудь сделать, чтоб он пришел в себя, открыл глаза, заговорил, рассказал о себе. Она про себя повторяла те единственные слова молитвы, которые знала, а голоса вторили ей. А может, наоборот она вторила им?

Авину, Малкену!
Авину, Малкену!

Повторяя, просила Бога, чтоб мальчишка очнулся, выздоровел. Хотелось чем-то пожертвовать, дать обет, от чего-то очень важного для нее отказаться. Как Елена Прекрасная, Елена Рыжая из булгаковской «Белой гвардии». Отказалась от мужа — а брата спасла.

Отказаться — спасти. Только от чего она могла отказаться? Пожертвовать — чем? Так ничего не решив, еще раз взглянув на мальчишку — может, лицо чуть-чуть порозовело, или только кажется, пошла заваривать чай. В один стакан два пакетика, и в другой.

— Сколько сахара?

Откуда-то из пространства, неожиданно выплыв, вырисовалось лицо:

— Спасибо. Без сахара, Ася.

Она вспомнила. Вспомнила это лицо. Парень — легенда.

Однажды он возвращался с работы. Наткнулся на оцепление. Пошел к полицейским узнать, в чем дело. Оказалось теракт. Пока съезжались амбулансы, он был уже у покореженного автобуса. Вынесли девушку. Из шеи — хлещет кровь. Ничего нет под рукой. И он затыкает пальцем — не дамбу, не бездну, он затыкает артерию. Подскочил фельдшер, и он — левой рукой, ввел ей дыхательную трубку. Так они ехали в больницу: он закрывает пальцем артерию. Шел рядом с кроватью до операционной.

Передав девушку хирургу, почувствовал: что-то с рукой. Потом оказалось: вывихнул. Взял такси, добрался назад. На ветровом стекле — штраф за парковку в неположенном месте.

5
Скрипка и флейта

Она ждала. Ждала, чутко вглядываясь в занавеску — не шевельнется ли. Его не было очень давно. Пора.

Накануне очень устала. Свалилась в постель. Но под утро — скоро звезды гаснуть начнут, проснулась. Поднялась на подушку, повыше. Прислушалась. На макушку пристроила ушки — его детское выражение.

Но не выдержала — задремала. В полудреме: пенится кровь, пузырится. Волнами катит на берег. Море красного цвета. Читала — есть такое, красное — от водорослей. Только не пенится, не пузырится.

Море — красное. Она на берегу. Только во сне у берега цвета нет. Обычно он желтый. Но это ведь сон, из которого вырваться необходимо: иначе пропустит дрожание занавески. Она силится — не выходит. Словно что-то держит, цепко, упрямо.

Господи, откуда он взялся? Это тот, с радио, который морочил ей голову с гонораром. Давно забыла, а вот, поди ж. Силится вспомнить — и вспоминает. Разве это надо ей вспомнить?

Фамилия — Паз (золото, иврит). Омерзительная, однако. Что за человек, который позволит величать себя такой гнусной, собачьей кличкой, короткой и звонкой, словно пощечина?

— Паз, — звала свою Текилу Рима.

— Паз, — цыкала в темноту на помоечных кошек Кармит.

Паз! Навязчивый, как запах ванили. Как от него отделаться?

Паз! Это все, что при перемене фамилии осталось от благородного Пастернака! О времена, о клички! Правда, владелец вполне подходит к фамилии: благоприобретенной глупостью, врожденной тупостью и наследственной дермовостью. Паз не фраер (в иврите имеет значение: человек своего не упускающий)! Пусть у кого прилипает язык к гортани, у него зад прилипает к служебному стулу, из которого на банковский счет проистекает зарплата. Не спугнуть его, не подвинуть.

От него всегда дурно пахло: мыслишками жалкими, убогим чиновничеством, обрыдлым — и ему, и его толстой жене, супружеским силиконовым сексом.

Как пришел — так Паз исчез. Куда делся?

Осталась один на один с темнотой, тишиной, ожиданием. И — дождалась.

Вздрогнула занавеска, дрогнула тишина, темнота озарилась.

Он появился — вдруг, как всегда. Нежданно-негаданно — жданный и гаданый.

Он, переваливаясь, как пингвинчик или утенок, шел к ней, шлепая босыми ножками — шурша, шелестя. Было жарко — пижамную курточку не надел, штанишки сбились, скорчились у колен. Шлепает звонко, уверенно, знает: здесь примут в любом виде в любое время.

Фигура вырезывается из темноты, и неуклюжая птица — вслед за птенчиком между по-детски припухших ног: вот-вот выскочит. Но вместо птенчика — духифат, королевская, царская птица, коронованная обрезанием. Он сам, ее мальчик, попросил ему сделать брит. Не сказал, почему. Попросил — и все.

Он приближается к ней, к постели, юный кентавр: взрослый мужественный — от пояса вниз, ребенок, тощий детеныш — от пояса вверх. Он не брит: верхняя губа, подбородок. Пока еще особенно нечего брить.

Он подходит к постели, и, подняв одеяло, малыш ложится, к ней прижимаясь. Забыл, что он взрослый. Он райски, ангельски юн, чист и невинен. Какой красный угол? Угол синий? Чепуха, пустое.

Он прижимается к ней, сжимая груди руками. Протягивает губы — осторожно ласкает губами соски. Детским губам необходимы соски. Иначе детенышу не уснуть.

Кентавр прижимается к ней, его духифат напряжен, и слепо тычется, пытаясь познать плоть неведомую, плоть чужую. Она помогает ему. Духифат расправляет крылья, напрягает корону, и они познают друг друга, как первые люди в Ган Эден (рай, иврит), как первый Адам и первая Хава.

Она вспоминает, как долго ждала, как жаждала долго, бесплодно. Теперь — познала его. Она ласкает его духифатик, усталый, обмякший, руками-губами, она гладит его, и он, откликаясь, целует ее соски, языком ласкает влагалище. Воспрянув, его духифат снова входит в нее, уверенно, ласково, осторожно.

Она вскакивает в постели, мокрая, измочаленная. В ушах: «Вот гороскоп, наследника родишь» (Ю.Мориц).

Темнота сменилась рассветом. Звенит будильник. Надо подняться. Сегодня, как всегда, ее ожидает кровь.


Едва выйдя из лифта, услышала звуки музыки. В этой больнице такое было не в диковинку. Здесь можно было встретить и клейзмеров и клоунов, а на праздники сбегались все кому не лень: совали больным конфеты, печенье, питье — всякую всячину. Особенно опасны были движимые лучшими чувствами доброхоты детям. Когда такие делегации появлялись у детских отделений, их старались перехватить — предупредить, обезопасить.

Услышав музыку и удивившись лишь неурочному часу — было время начала ночной смены, когда всё уже успокаивалось, она пошла коротким путем, как ходила всегда, — через детское отделение.

Она шла — музыка была слышна все сильнее. Можно уже разобрать — скрипка и флейта. Сочетание непривычное. Скрипка — непременно, но флейта — гость редкий.

Прислушалась. Скрипка плакала. Флейта рыдала.

Свернула за угол, и вместе с музыкой — поразила толпа, сгрудившаяся у одной из палат. Между слушателями и открытой дверью — в больнице их всегда держали открытыми, так врачам-медсестрам спокойнее: не заселенное пространство, словно кто-то невидимый очертил круг. В толпе врачи, медсестры, весь больничный люд, мамы детишек и сами детишки постарше.

Мелодия, которую выводили скрипка и флейта, была жалобной, рыдающей и — возвышенной. Между ними шел диалог: скрипка начинала, флейта — подхватывала, затем, как бы возражая себе, обрывала начатую тему, резко уходила в сторону, испугавшись. Тогда флейта подхватывала: высокие звуки неслись ввысь, вон из пропитанного лекарствами и страданиями пространства. Более земная, привязанная к знакомому, обжитому, скрипка принимала вызов — стремясь вслед за флейтой ввысь и прочь.

Присмотрелась, выглядывая из-за плеч. И на флейте, и на скрипке были небольшие светлые пятнышки: словно родинки на теле ребенка.

Обогнула молчащую, внимающую музыке толпу. Хотела остановиться — было неловко, словно присоединиться без приглашения к чужому веселью. Она шла, и музыка следовала за ней, становясь тише, но не смолкая.

Поворачивая за угол, споткнулась: гравюра, то ли недавно повесили, то ли не замечала. Да и мудрено заметить среди безъязыких пейзажиков-цветочков, пятнающих стены. Художник, возомнив, изобразил Творение. Земля пуста и хаотична, и дух Господень — одинокий, страдающий, бесприютный, над землей витает, творя.

Увидела — и споткнулась. Скрипка и флейта дрожали, сорвавшиеся в тремоло. Музыка, в последний раз всхлипнув и воспарив, стихла, оборвалась. Остановилась перед дверью, ушибленная тишиной.

Все было спокойно. По больнице шел сумасшедший. Без бритвы, с растрепанными волосами. Тихий, счастливый, не радостный человек.

На улице пьяный ветер, словно собрав все вместе, швырял на землю запоздавшие дожди. Делать нечего — за несколько десятков метров, которые она проскочила к машине, промокла насквозь. Ветер с дождем, казалось, были готовы вырвать душу из тела и швырнуть ее на мокрый грязный асфальт.

… Назавтра ей рассказали, что этой музыкой папа-скрипка и мама-флейта прощались с двухлетней дочкой. Ребенок был в коме. По сути, умер. Врачи решили отключить от машины.

Родители-музыканты попросили разрешить им сыграть. С последними звуками машину отключат, и детскую душу примут ангелы, заботливо вознося — к сапфировому престолу. Под звуки флейты бездомной и бесприютной скрипки.


Пустыня, бесконечная, безводная, варварская, пустая. Пустыня — и в ней беспощадная желтая жажда. Пустыня — и в ней видение, безумное, татаро-монгольское. Одинокая пара: всадник на сером коне. И нет больше сил держаться в седле. Свалившись от жажды, умирающий всадник протыкает ножом жилу коню — и пьет его кровь, упырно и ненасытно.

На горизонте из вечности в вечность переплывают горы.

Мокрая, скользкая, вьется дорога рядом с границей: позади пустыня, впереди — горы. Ветер рвется, стучит, каплями брызжет в ветровое стекло.

«Кружит-кружит, идет ветер — на круги свои возвращается ветер»
(Когелет 1:6).

Вслушивается в тишину, в мандельштамовский Silentium (молчание, лат.), в праслово — не разделенное на слово и музыку.

Тот, из красного угла, писал ему, ее мальчику:

«Я не знаю, что такое жизнь сама по себе, жизнь без смерти. Чепуха. Глупость. Бессмыслица. «Жизнь» — такого понятия нет, и быть не может. Существует жизнь-смерть. Единое слово. Единое понятие. Единые дух-и-плоть».


Йоре — у первого, веселого, теплого, ласкового, омывающего дождя есть свое имя. Мчится ребенок — руки к дождю, смеется, счастливо, просторно.

Йоре, мазл тов! (Первый дождь, поздравляю, иврит).

Кого поздравляет? Йоре? Себя? Весь мир?


Тихое, спокойное море. Чайки стремительно, не суетливо прочерчивают от берега к солнцу чистую линию жизни-и-смерти. Легкие облака. Сапфировое безмолвие.


Припарковав машину, входит в подъезд. За спиной отбойные молотки, сотрясая воздух, кромсают асфальт. У соседей — радостное оживление. Немолодая бездетная пара вернулась несколько дней назад из Сибири с усыновленным ребенком. Сегодня был брит (полное название: брит мила, церемония обрезания, иврит): мальчика по имени Иван нарекли Иохананом, словно возвращая искаженному временем и пространством еврейскому имени его истинное звучание. Воистину: будет помилован! (значение имени Иоханан на иврите.). Все смыкается: там и тогда, здесь и сейчас. Недаром, наверное, ей снился сон: проснувшись, увидит снег.


Они — возвращаются. Машина легко поднимается в гору; на горизонте, от края до края, от Мертвого моря до моря Великого, словно руки сцепив, простирается огромная полноцветная радуга.


Поставила точку. Перечитала. Это — начало? Конец? Не решила. Да, и к чему это все? Зачем?

Октябрь 2009, Иерусалим

(Окончание)


Ссылки для читающих повесть:

Часть первая, часть вторая, часть третья.


Автор — Михаил Ковсан, Иерусалим. Предыдущие публикации — в области иудаизма (в Израиле) и филологии (в СССР). Проза: «Госпожа премьер-министр. Сутки из жизни женщины. Похороны Святого благословен Он» (Иерусалим, 2008). Переводчик библейских текстов.

Ссылки на публикации Михаила Ковсана в нашем журнале — на странице «Наши авторы».

В оформлении страницы использована работа московского художника Александра Трифонова 2009 года.

Мария Ольшанская