Михаил Ковсан

Профиль



Опасение было одно: не нарваться на даму, страдающую говорением. Жалко, но слушать ее было никак не возможно. В отведенное ситуацией и не долгой оставшейся жизнью время – дай ей Бог долгих лет – она успевала рассказать всё на свете, с желаниями и реакциями слушателя никак не считаясь. Возможно, полагала, что молчащему собеседнику важное сообщая, давала тому пищу для размышлений на долгие годы? Чужие слова – потемки, а пустое, не к месту и не ко времени не вырезать, не удалить. За что такое мучение?

Но это, как и другое, ей, как и другим, надо было простить. Во-первых, всем всё по возможности надо прощать, во-вторых, потому что именно она, подловив, о нем мне и рассказала. На этот раз, конечно, она здесь была, и, спасаясь, я вошел в еще пустой зал, наткнувшись на профиль и созвучия, которые он отдавал пустоте, надо думать, трудный пассаж повторяя.

Перед началом в зале пенился шепот, предвосхищая, но пена отшептала, отшелестела, выкипел гул, в сонет не сложившись, и в первом отделении случился Шопен. Он мне показался немного обычней и холодей, пресней и льдистей, чем наверняка тот сам бы хотел, иногда после фольварков, рощ, могил садившийся поближе к камину.

В антракте вместо камина перед грохочущим до невыносимого грохота и шепчущего до неслышимого шепота самого романтичного из самых романтичных композиторов-пианистов был суп, горячий, смягчающий кондиционированный холод.

Сколько я не был здесь? Год? Возможно, и больше. Новый садовник поливал тот же немного запущенный сад, над которым простирались живые хвойные чудеса. Новый работник устанавливал видеокамеру.

Тот же многие годы неизменный властитель, еще чуть постаревший, еще чуть молчаливей ходил, глядя на посетителей: новые почти не приходили, а старые уходили известно куда. О чем он думал, глядя на них? О том, что на его век не умерших хватит? О том, кто будет здесь расхаживать после него? О том, кому этот тщательно и скрупулезно профиль небритый будет играть после него? Смысла угадывать не было. Его собственные анфас и профиль уже давно ничего не таили. Они были открыты, как этот маленький зал, затерявшийся от широкой популярности в непрореженном от растений и прекрасных созвучий саду, по-бунински, хотя и на ином языке, слегка одичавшем.

О профиле я писал. Для себя. А для кого еще можно писать? Он играл. Для себя. Для кого еще можно играть? По крайней мере, неостановимого Шопена и неудержимого Листа. Хотя, могут мне возразить, что их-то все на свете играют, даже те, кому для себя играть надоело. Кого еще можно играть? Не знаю, может, и верно, только кажется, что даже несмотря на тугоухость, я бы не для себя сразу услышал.

А он, от клавиш пальцы отъяв, поднимался, обнажая маску анфас, и чуть брезгливо – так мне казалось – отряхивая аплодисменты, уходил в профиль – по юности его нельзя было еще назвать мефистофельским – в комнату рядом со сценой. Как-то не верилось, что профиль-защита от вторжения чужого, наверняка вскоре и чуждого, а со временем и профанного, ему достался только от предков. Отразились следы и домашней работы, не заданной учителями.

Вокруг него, застывающего скульптурно – редкий жест, нет движения невзначай – граница времен исчезала, и появлялись живо связанные с ним не живые, которых, не сознавая, он для меня оживлял. Хотелось об этом ему рассказать, но мои ассоциации были ему, скорей всего, чужды, а ждать, когда он до них состарится, времени не было уже у меня. Как ни хотелось в обратном себя убедить, но время явно существовало, будучи совершенно определенной преградой моим нелепым желаниям.

Но это не всё. Визави анфас улыбался, даже посмеивался немного сдержанно, но очень обычно, то ли научившись обычности подражать, то ли ее неприкосновенный запас разбазаривая. Но анфас был не он, во всяком случае, не полностью, не совсем. Он – это профиль, черно-бело на сцене и даже в автобусе, это руки, опавшие кисти, с которых в пол, в беззвучную преисподнюю вместе с лишними звуками напряженье стекало. Устало, в поклоне, весь – о переселении душ я не знаю, но в переселение профилей верю – Франц Лист, его по-русски упорно называют именем, которое он никогда не носил.

Прямые волосы могли удлиняться до листовского романтизма, могли подстригаться, но это не было главным. Лицо, фигура и руки – всё было плоским, сдавленным пространством-и-временем, которые на его долю пришлись, хотя на самом деле полной душой и отверженно полнотело пребывал он во времени предков, и, что от всех срыто, потомков. И там, в открытости прошлого, если не кровь-гены-родство, то созвучия виртуозно сводили его, герменевтиков искушая, с толком не знавшим мадьярского венгром. Его родным был язык музыкантов Европы, полагавшей: музыка закругляется там, на окраине, в Елисаветграде, случившемся на пути из виртуозного сокрушительства к женщине на всю жизнь, дирижерской палочке, симфониям, ораториям, мессе и пониманию: в юности даже скитальчество – путешествие, в старости даже путешествие – это скитальчество.

Там, в Елисаветграде спустя два года после смерти великого композитора-пианиста родится пианист милостью Божией, о котором поэт сказал так:

Разве руки мои – кувалды?
Десять пальцев – мой табунок!
И вскочил, отряхая фалды,
Мастер Генрих – конек-горбунок.

А другой поэт сказал этак:

Удар, другой, пассаж, – и сразу
В шаров молочный ореол
Шопена траурная фраза
Вплывает, как больной орел.

В автобусе, поднимающемся из ущелья, где самый музыкальный сад в мире, мы оказались на пять минут рядом. Пиджак на руке, концертные не для автобуса туфли, черные, высокие, как положено, закрывающие носки. Он был с оруженосцем, его я видел на всех концертах: приходя порознь, всегда вместе они уходили. Оруженосец подносил слова – он смеялся, рассказывал – переспрашивал, редко вопросы коротко задавая, от вдохновенной виртуозности или от виртуозного вдохновения отдыхая. А тот подглядывал в щелочку, надеясь не ошибиться, детали старался запомнить. Любопытно, как зовут его? Нареку его Соломон.

Мне, стороннему наблюдателю, даже посвященному в таинство аромата ирпеньских сосновых щетинистых игл, должно сидеть тихой бабочкой на цветке: ход истории не испортить не только, не приведи Господи, словом, назойливой звукописью, но и легчайшим, нежнейшим из самых нежнейших ненавязчивым ассонансом, даже если это долгозвучное и –.

Полдень был славный: не жаркий, не душный, ненавязчивый ветерок. Вокруг все просто были: в кафе и маленьком парке – живые, через дорогу на старом заросшем беспамятством арабском кладбище – мертвые.

Во мне поднималась тоска, предчувствие текста, который почти обязательно должен случиться, иначе зачем тоска поднималась? Чем дольше тоска и чем крепче, тем быстрей и к слову слово пригнанней получится текст. Всё должно было соединиться, сомкнуться, и, обретя форму и смысл, случиться, хорошо пропеченным колобком выпрыгнуть из печи, убежать, покатиться, оставляя пекаря наедине с усталостью и опустошенностью. Муки с мятущимся ударением в закромах не осталось, нет сил по синонимичным сусекам скрести.

Зазор между тоской и колобком очень мучителен и не короток, в отличие от того, как винтовой стул прилажен, нога на педали, руки вытянуты, кисти нависли, всё в ожидании, некуда деться, надо влить пальцы в клавиши и ни о чем больше не думать, не слышать зал, даже краем глаза не видеть лиц, хорошо бы, чтобы сегодня ничего не чесалось.

Зазор всегда неокончательность, незавершенность, неотрезанность от буханки, не смерть – между остановкою сердца и гибелью мозга. Зазор – и надежда, иллюзорная, как едва приоткрытая дверь, в которую никогда не войти. Зазор – малый промежуток огромный между тканью и телом, оранжевый шар на горизонте, коснувшийся моря – через минуту исчезнет, день кончится, сумерки коротки, а ночь бесконечна. Зазор – слишком коротко издалека новую любовь или новую жизнь начинать. В него надо не втискиваться, но – врываться, плечами раздвигая пространство, вымыслом – время.

В зазоре открывшейся двери – автобус остановился – он и оруженосец были стремительны. Профиль не брит, не в пику Шопену и Листу, и вообще сплошь бритому вплоть до Рахманинова романтизму. Не брит колюче, защитно, вряд ли только моде в угоду.

Ее, как и любое будущее, кто может провидеть? Но окон, светло распахнутых в розами благоухающий сад – дай Бог, ошибиться – будущее профилю не слишком сулит. Скорей, тяжелый вагнеровский мистицизм, хорошо бы, с деловой не размыкающей челюсти хваткой. Но боюсь, русский привой этому помешает.

Впрочем, не лучше ли помолчать? Кто меня спрашивает? Вот, он с оруженосцем, о чем-то, хихикая, говорит. Может, разговор и впрямь его занимает? Во всяком случае, от моих мрачностей отвлекает.

А профиль – непременное отличие императоров: для монет, и пианистов – для сцены.




Ссылки на все публикации Михаила Ковсана в нашем журнале – на странице «Наши авторы».

Мария Ольшанская