О повести Евгения Носова

«Усвятские шлемоносцы»



… А это что за курган?
– А он завсегда тут был. Спокон веку. Может, кто насыпал, а может, и сам по себе. На нем и
стояла дозорная вежа. Вишь, макушка срезана? Для того, видать, и сравняли, чтоб вежу поставить.
– Ясно. Ну, а те откуда же шли? С какой стороны?
– Татары-то? Дак тамотка и шли, по заречью. Гляди, во-он на той стороне по хлебам пыль курится?
Это и есть ихняя дорога. Муравский шлях. Туда, туда, за Остомлю, а там уж и Куликово поле – вот оно.
Тамотка и шли поганые. Дак и оттуда, с Куликов, тем же путем и бежали, кто уцелел.
На Дон да по-за Дон, в свои степя…

(«Усвятские шлемоносцы»)


Евгений Носов

«Повесть… даже не о войне как таковой, не о боях, не о баталиях, а лишь о том, как весть о ней пришла в глубинное русское село и как люди привыкали к мысли, что нужно оставить свои пашни, сенокос, поле, своих близких и идти на защиту родной земли.

От момента, когда человек должен был оставить плуг, до момента, когда необходимость заставила его взяться за винтовку, большая дистанция. Дистанция тут психологического характера, связанная с мучительной ломкой устоявшихся представлений, привычек, вживанием в навалившуюся беду, перевоплощением пахаря в солдата. Вот о сложном состоянии перевоплощения, о десяти днях начала войны и написана повесть. Предчувствую, что название ее – «Усвятские шлемоносцы» – у читателей поначалу может вызвать определенный внутренний протест. Но выбрано оно не случайно. Вдумайтесь: ведь и слово «война» сразу как-то не воспринимается, потому что чуждо человеку. Его тоже надо осознать, к нему тоже надо привыкать, как к нoшению шлема, каски.

… Повесть весьма проста по сюжету. И никаких особых событий в ней не происходит – просто уходят из села новобранцы. Очень объективная хроника, очень медленное развитие событий…

… Главный герой – народ. А олицетворяют его в данном случае жители села Усвяты. Имеется в повести и главное действующее лицо – крестьянин Касьян Тимофеевич… Я взял человека средних лет, чтобы показать, что он теряет в связи с войной…

… Но имя я ему дал неслучайное. Касьян означает «носящий шлем».

… Моя мысль: война чужда человеку вообще…

(Лит. газ., 1977, 6 апреля, из Примечаний к тексту повести)


«Усвятские шлемоносцы»

Из главы 5

Одно только дело, как и прежде, в мирное время, Касьян исполнял без запинки – гонял колхозных лошадей в ночное к остомельским омутам. Гонял через день, чередуясь со своим напарником Лобовым.

Ночи стояли светлые, в благодатной теплыни. Отпустив стреноженного коня под седлом, он бросал на берег старый бараний кожух, ложился ничком головой к реке и постепенно отходил душой…

… Вкруг Касьяна в кисейно-лунной голубизне маячили лошади, мирно хрумкали волглой травой. Даже теперь, в ночи, Касьян различал многих из них, и не по одной только масти…

… Поодаль, подойдя к самому обрыву, недвижно стоял старый Кречет. Когда-то был он в нарядных серых яблоках, особенно по широкой груди и округлым стегнам, постепенно переходивших книзу, к ногам, в посеребренную чернь. Но со временем яблоки вылиняли, а потом и совсем пропали, и Кречет сделался просто сивым, покрылся морозным инеем, а под глубоко провалившимися салазками отросла белая стариковская борода. Конь, ослабив заднюю ногу и обвиснув репицей, в раздумье смотрел в заречье, а может, уже и никуда не глядел и ни о чем не думал, как полусухой чернобыл перед долгой зимой…

… Он еще продолжал помаленьку работать, таскать свою сорокаведерную бочку на скотный двор, но и это, казалось, необременительное дело все больше утомляло его, и он тут же задремывал, как только останавливались колеса и возчик бросал на его зазубренный хребет веревочные вожжи.

Касьян, глядя на одряхлевшую лошадь, всякий раз вспоминал своего старика отца, когда тот однажды, еще до колхоза, поохотившись поехать в поле, не смог сам влезть в телегу, заплакал и не поехал. «Все, Кося, отъездился я…» – проговорил он в неутешном сокрушении. Касьян попробовал было посадить старика, взял его под сухонькие закрылки – так хотелось Касьяну, чтобы и отец, ну пусть не помог, а хотя бы побывал в поле на первый день жнитвы, порадовался бы дороге, воле, молодому хлебу. Но отец, отстранив Касьяна, замотал лунь-головой: «Нет, сынок, так я не хочу. Коли не работник, то и нечево…»

Недолго небось и Кречету осталось до того дня, когда он тоже не сдвинет своей бочки…

… Уже в который раз Прошка-председатель, наткнувшись на Кречета, гудел, что, мол, попусту держат ненужную худобу, травят на нее корма. Но у Касьяна рука не поднималась выдворить старика за конюшню, и он упрямо, не зная и сам для чего, поддерживал в нем остывающую жизнь и даже исподтишка подкармливал чем помягче: то овсеца вымочит в ведре, то зачерпнет сечки в коровнике.

Когда перед ночным отвязывали и выпускали лошадей и те, нетерпеливо теснясь, выбегали за конюшенные ворота. Кречет, уже зная, куда их и зачем выгоняют, тоскливо посматривал из-за своей загородки на светлый квадрат распахнутой зари и даже пытался напомнить о себе ржаньем. Но голоса у него уже не было, и он лишь немо и тяжко выдыхал неозвученный воздух. Касьян под конец выпустил и его, и Кречет, выйдя за порог, глубоко и шумно вздохнул. А потом, выфукивая пыль из-под разлатых, уже не ковавшихся копыт, тяжело неся свой громоздкий остов, трусил позади табуна, стараясь не отставать, как тогда дедушко Селиван…

… «Кабы б все только с пользой, дак многое на этом свете найдется бесполезного, – размышлял Касьян, глядя на серую глыбу лошади на берегу. – Не одной пользой живет человек» …

… После деревенской колготы, бабьего рева и томительного ожидания чего-то здесь, в лугах, стало Касьяну особенно отрадно, тут можно было хотя бы на время отдаться тому неведению беды, в коем пребывали и эта ночная отдыхающая земля, и вода, и кони, и все, что таилось, жило и радовалось жизни в этой чуткой голубой полутьме, – всякий сверчок, птаха или зверушка, ныне никому не нужные, бесполезные твари.

Деревня кое-где еще светилась, и, когда Касьян оборачивался в ту сторону, лишь они, эти тусклые керосиновые огоньки, затаенно припавшие к земле у самого горизонта, напоминали об иной, неизбывной реальности, куда он должен был возвращаться на рассвете.

Ему казалось, что все там охвачено каким-то тяжким повальным недугом. Это поветрие, принесенное в деревню, уже проникло и расползлось по людским душам, будь то мужик или баба, старик или малое дитя. У всех без разбора оно отложило свое семя, и с ним теперь каждый просыпался, принимался что-то делать, ел или пил, шел куда-то или ехал и, отбыв сумятный день, опять забывался во сне, не избавлявшем от смуты и ожидания неизвестного.

Война…

Из главы 15

… Пока старики возились со второй повозкой, Касьян заглянул в конюшню…

Касьян, тихо, будто чужой, прошелся вдоль стойл, заглядывая через прясла. Занятые едой, уткнувшись в кормушки, лошади не замечали его. Касьян переходил от одной к другой все с тем чувством своей отторженности, и когда впереди мелькнула молочная спина его собственной кобылы, он родственно затеплился и, минуя остальных лошадей, пошел к ней поглядеть напоследок и попрощаться.

– Данька! Данька! – позвал он еще издали…

… В табуне, что в колоде, есть и козыри, есть и шестерки – всякие, но Данька шла по особ статье: своя лошадь.

Четырнадцатое лето дотаптывает его Данька – три до него да десяток трав под его доглядом…

Но вот стоял он нынче с заплечным мешком перед ней, и та не заметила, не оторвалась от чужой подачки.

– Данька, Данька! – позвал он еще раз, играя голосом, не зная и сам, чего добивался от лошади.

Кобыла, услыхав привычный оклик, подняла голову, свернула глаз к заплечью и ненадолго, непомняще посмотрела на хозяина, деловито, размашисто жуя, гоняя рубчатые желваки по широким салазкам. Белое овсяное молоко проступило в ее сомкнутом сизогубом зеве.

– Это я! Али не видишь? – поспешил удержать ее взгляд Касьян и зачем-то посвистел, как при водопое. Но та, еще не дожевав, жадничая, опять сунулась в обслюнявленный ящик.

– Эк поспешает! – обиделся Касьян, – Успеешь еще, день велик. Нынче и вовсе никуда не тронут. Некому трогать. Нынче у тебя пустой день.

Кобыла продолжала хрумкать, сопя и ширясь мордой по опустевшему ящику…

– Ну дак чего… Пошел я… – растерянно проговорил он, оглянувшись на выход, мимо которого как раз промелькнул Пашка с охапкой сена. – Ладно, жуй, раз такое дело. Может, больше и не доведется. Овсеца-то. Без меня теперь будешь.

Он потянулся через прясло, прощаясь, почесал пальцами крутую конскую ляжку. Кобыла в ответ досадливо трепнула долгим белым хвостом, будто отмахивалась от докучливого слепня.

– Ну не буду, не буду… Твое теперь дело: кто дал – у того бери, кто ударил – тому беги, – проговорил он, неудовлетворенно, с обидой отступая от лошади. – Ну, бывай! Пошел я…

Касьян опасливо обернулся в оба конца, не видит ли кто этого его тайного свидания со своей давней застарелой болячкой, и, отступая от стойла, вдруг в конце прохода, среди ровного ряда хомутов, развешенных на столбах, каждый против своей лошади, – подцепил нечаянным взглядом какой-то лишний, ненужно выпиравший предмет. Всмотревшись, Касьян распознал морду старого Кречета. Положив тяжелую, сумеречно-серую голову на прясло, он затаенно следил из-за хомутов за Касьяном, словно догадывался, что видит его в последний раз.

– А-а, это ты! – обрадовался Касьян внимательному взгляду мерина, о котором как-то и не вспомнил, и, наверно, не подошел бы, не попадись тот ему на глаза. – Ну как ты тут, а? Живой?

Касьян шел к нему, заранее протянув ладонь, будто для рукопожатия, и конь нетерпеливо загремел копытами, сунулся грудью в перекладину и безголосо заржал, издав какой-то долгий сухой сип, под конец которого прорезался немощно озвученный, изъеденный старостью голосок.

– Узнал, а? Узна-ал! – растроганно выговаривал Касьян, увидев, как рванулась к нему лошадь.

Он подошел и потрепал старого коня по замшелой гулкой скуле, и тот ткнулся колючими усатыми губами под Касьяново ухо, засопел довольно.

– Что ж ты не ешь, а? Али не естся? Ты давай ешь. Вон как твои друзья-приятели овес рушат. За ухи не оторвешь. И про прежнего хозяина забыли. А я ж их из грязи, можно сказать… Сколь болячек повымазал…

Конь, положив голову на Касьяново плечо, слушал, водил ушами, и эта доверчивая тяжесть была приятна и радостна Касьяну.

– А я, вишь, ухожу. Война, браток, война! Негожее дело затеялось. Сена не запасли, овес вон подчистили… Вот беда: и дать-то тебе нечего, нету гостинчика. Забыл я про тебя, запамятовал, что ты есть. Ну, прости, прости… Заморочили бабы голову, ревут да голосят. Насилу из дому вырвался… А ты дак не забыл – помнишь! Вот, видишь, как оно…

Наговаривая все это, Касьян в который раз сокрушенно шарился по карманам, ища хоть какую случайную корку, хотя бы зернышко для прощальной утехи коню, ведь всегда ж чего-нибудь носил, не являлся порожний. Но карманы, как назло, были пусты, должно, Натаха, сбирая одежу, все повытрусила оттуда, и от этого сделалось ему неловко и совестно.

– Как же я, а? Нету, нету ничего… Забыл начисто.

И вдруг, задержав руку в пустом кармане, обрадованно замер.

– Постой! Как же нету? Как же это нету? Е-есть! Сичас, сичас, браток…

Он сбросил с себя мешок и, присев на корточки, принялся торопливо распутывать затянувшуюся петлю. Кречет, перегнувшись шеей через прясло, осторожно теребил губами картузную маковку.

– Ну как же нет? Вот же… – бормотал Касьян и, выхватив ковригу, ломанул от нее закраек. – На-ка, друг, испробуй солдатского!

Мерин потянулся к хлебу, но сразу не взял, а долго нюхал, тонко играл, вздрагивал ноздрями, вдыхая острый ржаной запах, и лишь потом робко, стеснительно, как бы не веря – не по чести, – заперебирал по горбушке губами, ловчась откусить истертыми до десен негодными резцами. И так и не откусив, вобрал все в рот и, зажмурясь, благодарно запахнув глаза, неспешно, словно вслушиваясь в душистое, солоноватое лакомство, повернул тяжело туркающую челюсть в одну сторону, в другую…

– Ешь! – подбадривал Касьян и, жалея лошадь, обломил о колено еще кусок. – Худо твое дело. Кабы не война, дак, может, еще б пожил промеж других. А то, вишь, война…

Когда Касьян впервые принял конюшню, Кречет уже и тогда в годах был, но еще выглядел крепким, богатым конем в серых морозных яблоках. Привел его с собой в колхоз ныне покойный Устин Подпряхин, а сколь жил до Устина и где обитал, где его настоящая родина, никто в Усвятах не знал. А нашел его Подпряхин аж в девятнадцатом году в Ключевском яру в полной сбруе, под боевым седлом. По-за тем яром по Муравскому шляху – Касьян тогда мальчишкой был – ходили конные сотни, секли друг дружку – то белые налетят, то красные, – и неведомо было, чей это конь, кому служил, за что бился. Коню ведь все едино, куда скакать, чьей рукой направят. За эту его темность Прошка недолюбливал Кречета, называл его в шутку контрой. Ну да, может, и был за конем грех какой, дак после того с лихвой изгладил вину: годов двенадцать на Устина робил, пятерых ребятишек таким вот хлебом на ноги поднял, да потом в колхозе, пока не избил копыта, пока не подошел край.

– Да, братка, не станут тебя больше держать. Хватит, скажут. Что поделаешь? Не до тебя теперь. Не помогальщик ты больше. Рази тем токмо пособишь, что шкуру отдашь на солдатские ремни… Так что ешь. Последний твой хлебушко. Не увидимся больше…

Касьян поддавал ладонью, помогал Кречету взять остро растопыренные корки, сминал кулаком потуже мякиш, уже не замечая за словами, сколько раз ломал от ковриги.

Неожиданно кто-то поддал его в спину, и Касьян увидел Варю, тянувшуюся к нему из соседнего стойла. Отросшая порыжелая челка рассыпалась по ее шоколадной морде с белой пролысиной. Кобыла, коротко гоготнув с густой сдержанной мощью, ревниво скосила на Кречета темно-сливовый зрак с отраженными в нем квадратиками противоположного окошка. Под ее боком толокся такой же шоколадный и тоже с белым переносьем сосунок, дрожливо, как лесная коза, нюхал поверху хлебный воздух, еще не ведая, что это такое, беспонятно волнуясь, перебирая копытцами.

– А-а, Варвара! – обернулся к ней Касьян, всегда уважавший эту сильную, безотказную и добрую лошадь с самым большим хомутом во всех Усвятах. – И тебе хлебца? Дам и тебе. А как же… На, на, матушка. Тебе да не дать…

Он и ей обрадованно отщипнул кусок и еще поменьше протянул жеребенку. Тот, однако, не знал, что делать с хлебом, бестолково тыкался в Касьянову руку, потом потянулся к материным губам, любопытствуя, что она такое жует.

– Экий дурак! – опять растрогался Касьян, ловчась погладить, поласкать несмышленыша, и был он в эти минутки прощального избывания как во хмелю: обостренный ко всему, то горестный, то невесть отчего счастливый. И, снова, обращаясь к Варе, говорил:

– Тебя с дитем на войну не возьмут, не должны б взять. Так что тут останешься. Это вон Ласточку с Вегой, Ясеня, к примеру, тех подберут. Дак и Пчелку, само собой… Ласточка с Вегой в извоз патроны возить або пушку. Куда ни назначь – добрая пара. Дак и Ясень… А Пчелку, ясное дело, под седло, под командира. Увидит – не расстанется командир. Многих пошерстят. Может, какой десяток-полтора и останется. Так что тут тоже не мед. Хомуту не просыхать. Вон сколь хлебушка в поле. Тебе, Варвара, жать да возить. Ты уж, матушка, выручай тут. Сколь малых ребятишек на тебе, на твоей хребтине остается. Эх, кругом разор!

То ли запахом свежего хлеба, то ли голосом своим растревожил, расшевелил Касьян чуть ли не всю конюшню, и то рядом, то за проходом напротив кони за гукали полом, застригли навостренными ушами. Принюхиваясь издали, высунулись за входные барьерки стоявшие рядом Вега и Ласточка, с тихой волнистой протяжцей подал молодой голос Касьянов ездовый Ясень… Кто-то там дальше уже зассорился с соседом, взвизгнул зверино, саданул в доски – не иначе Данька, ни с кем не уживается, подлая. Уже два станка сменил ей Касьян, а все то же…

На виду у коней Касьяну было неловко прятать остаток ковриги в мешок, заела б, замучила совесть, и он пошел по рядам, отламывая и раздавая последнее, сам облегчаясь намученной душой…



Владимир Бондаренко

Как сказал Александр Солженицын на вручении Евгению Носову литературной премии:

«У Носова в «Усвятских шлемоносцах» – эпическое озарение: первый зов и сплошной уход крестьянского народа на войну – с той покорностью и мужеством, с каким он уходил и уходил век за веком на столькие войны и войны. Ощутима эта неоспорная поступь и её былинный смысл…»

Вся жизнь Евгения Ивановича Носова была напрямую связана с жизнью русской деревни. Все его герои – оттуда. Он на самом деле какой-то древнерусский былинный писатель, и строит свои повести и рассказы по принципу русских былин…

Своё кредо Евгений Иванович изложил в рассказе «Во субботу, день ненастный»:

«Написать что-нибудь простое, бесхитростное, ни на малость не вмешиваясь в течение жизни… написать так, как было.., без привиранья и лукавства».

… Бежит его герой Касьян из повести «Усвятские шлемоносцы», узнав о начале войны, и уже не узнаёт ни избы своей, ни деревни своей:

«Вытравленным, посеревшим зрением глядел он на пригорок, и всё там представлялось ему серым и незнакомым: сиротливо-серые избы, серые ветлы, серые огороды, сбегавшие вниз по бугру, серые ставни на каких-то потухших, незрячих окнах родной избы… И вся деревня казалась жалко обнажённой под куда-то отдалившимся, ставшим вдруг равнодушно-бездонным небом, будто неба и не было вовсе, будто его сорвало и унесло, как срывает и уносит крышу над обжитым и казавшимся надёжным прибежищем…»

Гениальная, на мой взгляд, ёмкая и простая, былинная и поэмная повесть «Усвятские шлемоносцы» будет памятником русскому крестьянству, ставшему той народной армией, которая остановила врага и водрузила флаг Победы над рейхстагом. Победила и погибла…

«– А на то я тебе так скажу, – дедушко Селиван, обернувшись, кивнул картузом в сторону мужиков. – Вот она топает, главная-то армия! Шуряк твой Давыдка, да Матвейка Лобов, да Алексей с Афанасием… А другой больше армии нету. И ждать неоткуда…
– Чего это за армия? Капля с мокрого носу.
– Э-э! Малый! – задребезжал несогласным смешком дедушко Селиван. – Снег, братка, тоже по капле тает, а половодье сбирается. Нас тут капля, да глянь туды, за речку, вишь, народишко по столбам идёт? Вот и другая капля. Да эвон впереди, дивись-ка, мосток переходят – третья. Да уже никольские прошли, разметненские… Это, считай, по здешним дорогам. А и по другим путям, которые нам с тобой не видны, поди, тоже идут, а? По всей матушке-земле нашей! Вот тебе и полая вода. Вот и главная армия!..»

Кстати, редко кто писал о важнейшей роли дедушки Селивана в этой былинной повести. Он и по воле автора, и по исторической логике событий оказался гораздо важнее приезжавших из города в Усвяты агитаторов, пропагандистов, важнее местных и пришлых партийных и советских властей.

Дедушко Селиван, Георгиевский кавалер, герой и японской и Первой мировой войн – живой образ несломленной старой России, умудрившийся пройти сквозь все гражданские войны, репрессии и раскулачивания. Но оставшийся всё таким же русским коренником. Сила его образа в повести еще и в том, что он не картинен, не лубочен, не символизирует некую желанную схему представлений о былом, а так же, как все лучшие образы и характеры Евгения Носова, почти не выдуман, почти не написан, просто пришел из натуральной народной жизни, как часть народного бытии.

И то, что именно он, а не какое-нибудь начальство партийное или карательное, объясняет Касьяну его предначертание – это уже и бытовая сценка, и часть народной жизни, и прямой символ обозначения всей идущей войны, войны мужицких шлемоносцев Касьянов за освобождение своей Родины.

«… Оно ить глядеть на нашего брата – вроде и никуда больше негожи, окромя как землю пластать. А пошли – дак, оказывается, иньше чего пластать горазды. <…> а уж кто середь нас природный воитель, дак это Касьянка. Не глядите, что помалкивает, попусту не кобенится. <…> нареченье твоё такое, браток. Указание к воинскому делу.
– Какое такое указание? – и вовсе смешался Касьян <…>
– Сичас, сичас, голубь, про то почитаем. Про твоё назначение <…>
В полной тишине дедушко Селиван с усилием разломил надвое книгу, опахнувшую лица сидевших слежалым погребным ветерком старины, и, отвалив несколько ветхо-кофейных страниц, нацелил палец в середину листа <…>
– Наре… нареченный Касияном да воз… возгордится именем своим… ибо несет в себе… освя… щение и благо… словение Божие кы… подвигам бран… ным и славным <…>
… взято наречение сие от слова <…> кассис… разумеющего шелом воина… и всякий носящий имя сие суть есьм непобедимый и храбрый шле… мо… носец<…>
… Это не важно, что ты птахи не стрелил. Наука невелика, обучишься. Но ежели тебе уготовано, ты и не стрелямши ни в ково можешь такое сотворить, что и сами враги удивятся и воздадут хвалу и честь твоим подвигам, хотя и понесут от тебя урон и позор великий…»

(Из статьи на сайте zavtra.ru 27-08-2003)

Иван Зиборов

Удивительно ярок, многоцветен и неповторим «портрет» речки Остомли в главной повести Евгения Ивановича Носова «Усвятские шлемоносцы». Наряду с Касьяном, дедушкой Селиваном, Прошкой-председатетелем, Натахой и её матерью, Афоней-кузнецом и другими не менее значимыми персонажами, речка Остомля – тоже одна из главных героинь произведения выдающегося писателя современности.

«От начала и до конца дней, – пишет Евгений Иванович словно о живом существе, – пересекает она собой жизнь каждого усвятца, никогда не примелькиваясь, а так и оставаясь пожизненной радостью и утехой». Всё на ней и в ней значительное и особенное: разгульное, собиравшее на своих берегах чуть ли не всех усвятцев половодье, особенно детвору, травы, вымахавшие по самый пояс, взыгравшая рыбина на вечерней зорьке и вода – «неопознанное чудо», даже если она в ведёрке… И всё это под чибисиный выклик, под барашковый блекоток падавших из поднебесья, разыгравшихся бекасов, которых сразу и не углядишь в парной туманной синеве».

Да и само собой слово «Остомля» какое-то свойское, домашнее, словно из сказки. Это долгое-предолгое двойное «о», обкатанное во рту, не хочется отпускать на волю, сколько в этом слове ласки и доброты!

Читая и по нескольку раз перечитывая главу, посвященную речке и купанию в ней усвятских мужиков перед уходом на войну, словно глоток за глотком пьёшь и никак не напьёшься её живительной водицы, просветлённой до самого донышка долгим майским солнцем. И даже самому захочется в ней искупаться, хотя и доподлинно знаешь, что речка на самом деле литературная…

(Из статьи на сайте proza.ru)

Михаил Еськов

Носовская проза, не говоря уже о всегдашней злободневности, широте охвата и глубине проникновения в суть жизни, многомерна и гармонична в этой многомерности. Она необыкновенно зрима: под стать реальному предмету или художественному классическому полотну. Каждое слово – это не только определенный смысл, но и звук, а страница – это нотная запись богатырской музыки. Воскрешенная как из небытия исконно русская речь корнями своими уходит во времена «Слова о полку Игореве», она так и просится в речитатив под неторопливый аккомпанемент древних гуслей. Его прозой можно лечиться. Сам строй ее без надрыва и искусственности, картины природы, всепроникающее добро, внутренняя красота героев – это божественный эликсир для любой увядающей души, лишь бы она была способна воспринимать жизнь, а не довольствоваться существованием…

(Из статьи на сайте rospisatel.ru)

Несколько слов от Марии О.

Я долго думала, что же поставить «от автора» в подборку мнений о повести. Всё в ней хорошо, как выбрать?.. И вдруг – лошади, старый Кречет… На мой взгляд, здесь самое важное для понимания. Даже объяснять не буду.

Просто скажу о том, что увидела, читая страницу за страницей с опозданием на 30 лет – два издания на полке могли и не дождаться, если бы не доклад отличника Коли из России в немецком Бундестаге.

Былина, сказ, сказание, «Слово о полку Касьянове»… Жизнь, как высшая ценность, нерасторжимая связь всего сущего…

И странным образом течет время в этом сказании – чуть больше недели в реальном исчислении, но с ним происходят удивительные вещи – оно сжимается от момента, когда жители Усвят узнали о начале войны, и до проводов на войну. Время повернулось вспять для старой матери Касьяна – на ее руках внуки и сноха на сносях. Она месит тесто для хлеба, и сын замечает румянец на давно увядших щеках. Оба сына Касьяна взрослеют, как бывает в сказке – не малыши уже, а добры молодцы, старший за отца в доме, и ему Касьян передает нож и ковригу новоиспеченного хлеба за прощальным обедом. Зато последние какие-то шесть часов растягиваются на четыре главы – Усвяты остаются все дальше и дальше, до последнего взгляда на них уходящих на войну.

Закрыв книгу, подумала – где действие? Собственно, что происходит? Герой в оцепенении и душевном смятении, работа не делается, село замерло, жизнь остановилась…

Но остановилась ли? То, чего не делают люди, делают птицы, лошади, сама природа вокруг, речка Остомля… Действие продолжается, только по-другому, в другой части неразрывного целого. Одинаково подходят к реке лошади, чтобы напиться, потом так же подойдут к ручью новобранцы и тоже склонятся над водой. Как в симфоническом оркестре, когда одну и та же тему передают от одних инструментов к другим. И все время идет «перетекание» того, что составляет жизнь – от людей к окружающему миру и обратно.

В 1976 г., передавая «Литературной России» отрывок из повести, писатель отмечал, что произведение задумано как «литературная симфония, с обобщениями и философскими раздумьями» (из «Примечаний» к тексту).

«Усвятские шлемоносцы» – просто мистическая повесть, единственная в своем роде. В нее нельзя проникнуть с чем-то другим, все она отвергает. Нет того стихотворения, в котором, как это умеют истинные поэты, можно выразить то же самое иными средствами. И нет той музыки, кроме отрывков народных песен в самом тексте. Разве что русский композитор Василий Калинников, оставивший нам Первую симфонию 1895 года. Все чуждо, неорганично…

Единственное, что приходит в голову – фильм «Солярис» Андрея Тарковского. Сцена, когда герою дарят возможность увидеть свой дом, отца, бегущую лошадь… Сама себя повторю. Это видение – земная жизнь, как высшая ценность, нерасторжимая связь всего сущего…

А стихотворение ниже – оно за чертой. Не к повести, а к настроению комментатора отношение имеющее.


Все мне мерещится поле с гречихою, 
В маленьком доме сирень на окне, 
Ясное-ясное, тихое-тихое 
Летнее утро мерещится мне. 

Мне вспоминается кляча чубарая, 
Аист на крыше, скирды на гумне,
Темная-темная, старая-старая 
Церковка наша мерещится мне. 

Чудится мне, будто песню печальную 
Мать надо мною поет в полусне, 
Узкая-узкая, дальняя-дальняя 
В поле дорога мерещится мне.

Где ж этот дом с оторвавшейся ставнею,
Комната с пестрым ковром на стене… 
Милое-милое, давнее-давнее 
Детство мое вспоминается мне.

Дмитрий Кедрин
(13 мая 1945)



В оформлении публикации использован триптих «Поле Куликово» (1980 г.) художника Юрия Ракши: части «Предстояние и «Проводы ополчения».

«Усвятские шлемоносцы» опубликованы в библиотеке Александра Белоусенко (с Примечаниями к тексту, в которых цитируются фрагменты беседы Евгения Носова о повести), или, например, здесь.

Ранее мы опубликовали в нашем журнале рассказ «Красное вино победы».

Мария Ольшанская