Мария Ольшанская

Николай Заболоцкий,
Василий Гроссман и др.

(из цикла «Семейные истории»)

Краткое предисловие
«Может быть, судьбу и переспорю…»

И только души их, как свечи,
Струят последнее тепло…

(Николай Заболоцкий)

История, случившаяся в средине 50-х, описана во множестве публикаций. Её герои — писатель, которому не давали печататься, один из лучших советских поэтов, прошедший через сталинские лагеря, и три женщины, разделившие с ними судьбу. Две супружеские пары и молодая умная женщина, чья жизнь странным образом связалась с обоими мужчинами — писатель стал ей названным отцом, а поэт — мужем. Редко бывает, чтобы все вернулось на круги своя. Наша история закончилась именно так. А вот почему она вообще началась? Не потому ли, что три человека в возрасте 50-ти лет попытались переспорить судьбу, забыть то страшное, что в ней было, начать жизнь с чистого листа? Чтобы ничто не напоминало и никто не напоминал о балансировании между жизнью и смертью. Может быть, я не права. Может быть, разумнее просто читать книги писателя и стихи поэта, не вдаваясь в перипетии их личной жизни. Но современники оставили воспоминания — в них не только эта история. Современники проявили удивительный такт, слегка коснувшись драмы двух семей. Мы тоже постараемся проявить такт и просто расскажем об этих хороших людях, опираясь на воспоминания тех, кто был с ними рядом. А еще можно будет прочитать несколько стихотворений Николая Заболоцкого и два отрывка из романа Василия Гроссмана «Жизнь и судьба».


* * *

Крестными Гроссмана в литературе стали Иван Катаев и Николай Зарудин. Именно они и группа «Перевал», в которую входили оба, стала первой литературной средой, в которую окунулся Гроссман. В 37-м перевальцы были уничтожены почти полностью. От иных не осталось даже фотокарточки. Но с Гроссманом судьба обошлась иначе. Каток, размоловший «Перевал», остановился на самом подъезде, а начинающий писатель стал свидетелем одного из самых удивительных чудес в своей жизни.

Незадолго до разгрома «Перевала» Гроссман влюбился — в жену одного из своих новых литературных друзей Бориса Губера. Ольга Губер оставила мужа и двух маленьких сыновей и ушла к Гроссману.

«Я полна жалости к Губеру и к детям, что она сделала, безумная! Разве ее чувство так глубоко и серьезно? … Забрать жену, мать двух детей, можно в том случае, если уж очень глубоко любишь. И у приятеля! Ох, болит у меня душа», — писала мать Гроссмана его отцу. Последовавшие вскоре события показали, как Василий любил Ольгу.

В 37-м в числе других перевальцев Бориса Губера арестовали, а вскоре пришли и за его женой. В тот же вечер Василий Семенович забрал к себе мальчиков, Мишу и Федю, которых отказались брать родственники. А на следующий день принялся писать письма и ходить куда только можно, доказывая всем, вплоть до наркома Ежова, что Ольга Михайловна Губер лишь по недоразумению числится супругой арестованного Бориса Губера, а на самом деле давно стала его, Гроссмана, женой. Он боролся за Ольгу почти год. И «вытащил» жену из тюрьмы, и дети остались с ними. Борису Андреевичу Губеру повезло меньше — он погиб. В середине войны в эвакуации в Чистополе погиб и старший сын Миша — снаряд разорвался во дворе военкомата во время занятий с допризывниками. А Федор вырос. Носит фамилию Губер и пишет о Гроссмане необыкновенно тепло.

(Из статьи Антонины Крищенко
«Святой Василий, не веривший в Бога»)

Метаморфозы

Как мир меняется! И как я сам меняюсь!
Лишь именем одним я называюсь,
На самом деле то, что именуют мной, —
Не я один. Нас много. Я — живой
Чтоб кровь моя остынуть не успела,
Я умирал не раз. О, сколько мертвых тел
Я отделил от собственного тела!
И если б только разум мой прозрел
И в землю устремил пронзительное око,
Он увидал бы там, среди могил, глубоко
Лежащего меня. Он показал бы мне
Меня, колеблемого на морской волне,
Меня, летящего по ветру в край незримый,
Мой бедный прах, когда-то так любимый.

А я все жив! Все чище и полней
Объемлет дух скопленье чудных тварей.
Жива природа. Жив среди камней
И злак живой и мертвый мой гербарий.
Звено в звено и форма в форму. Мир
Во всей его живой архитектуре —
Орган поющий, море труб, клавир,
Не умирающий ни в радости, ни в буре.

Как все меняется! Что было раньше птицей,
Теперь лежит написанной страницей;
Мысль некогда была простым цветком,
Поэма шествовала медленным быком;
А то, что было мною, то, быть может,
Опять растет и мир растений множит.

Вот так, с трудом пытаясь развивать
Как бы клубок какой-то сложной пряжи,
Вдруг и увидишь то, что должно называть
Бессмертием. О, суеверья наши!
1937

Наталья Роскина
Николай Заболоцкий

Всю молодость я бормотала себе и дочери «Знаки Зодиака». «Меркнут знаки Зодиака над просторами полей… Спит животное Собака, дремлет птица Воробей…» Автор этих стихов был для меня фигурой нереальной. Я никогда ничего не слышала о нем лично. Он казался сгинувшим в небытие, — так же как и Олейников. «Страшно жить на этом свете, в нем отсутствует уют… Ветер воет на рассвете, волки зайчика грызут». Что-то знала я и об Хармсе, Введенском. Целая поэтическая струя в новой литературе, стихи, полные ума, таланта и мрачного блестящего юмора — все оказалось подрезано. То ли есть, то ли нет. Есть, да не прочесть.

И вдруг оказывается — Заболоцкий живой, реально живущий на Беговой улице, знакомый с какими-то моими знакомыми.


… Заболоцкий позвонил мне на работу, в редакцию «Литературного наследства» и с такой же настойчивостью стал просить меня увидеться. Он заехал за мной за полчаса до конца моего служебного времени. Сотрудники редакции смотрели в окно, пытаясь разглядеть знаменитого поэта сквозь стекла «зима». Всем, мне в том числе, было весело. Мы поехали в другой ресторан, он заказал ужин, и тут мне опять стало скучно, потому что разговор не ладился, все было как-то неестественно, и еще потому, что он сразу стал пить, а мне это было неприятно. Еще накануне он внезапно закрыл лицо руками и сказал: «Боже, как я несчастлив! А вы?» — Я была смущена. Я видела много горя, но никогда не могла сказать о себе, что я несчастлива.

Он умолк, и продолжался пустой ресторанный разговор — ешьте, пейте. И вот сегодня все то же самое — что вам заказать, стоило ли, право, ехать, и дочка сидит одна дома… Вдруг Заболоцкий вынул из кармана записную книжку, вырвал из нее листок бумаги, вынул из другого кармана авторучку, написал что-то и протянул мне. На листке было написано: «Я п.В. б.м.ж.» Я легко поняла и посмотрела на него в каком-то ужасе. Он аккуратно сложил этот листок и положил в карман. Началось прежнее — отчего же вы не едите, неужели вы в самом деле ничего не пьете. И вдруг он снова вынул листок из кармана и показал мне. «Это — серьезно». — «Простите, — сказала я, — насколько я знаю, у вас есть жена». — «Она уходит от меня, — ответил он, и на его глазах показались слезы. — Она полюбила другого». — «А кто он?» — «Он тоже писатель». — «Хороший?» — глупо спросила я. — «Хороший. Ну, не очень хороший, но все-таки хороший. Если бы вы знали, как я одинок!» Я молчала. «Подумайте. Прошу вас, подумайте».

Однажды он потребовал окончательного ответа.

Мне было тяжело. Я сказала: «Если окончательно — нет». Он ответил: «Вы подписали мой смертный приговор». Я страшно испугалась, просила его подождать, но после нескольких дней непрерывных объяснений — согласилась…

Брак его в тот момент не был еще расторгнут ни официально, ни фактически. С Екатериной Васильевной, он советовался, жениться ему на мне или нет. Все это было достаточно странно, но я была к этому слепа. По словам Заболоцкого, Екатерина Васильевна была сначала в ужасе от его решения, но потом, когда он дал ей прочесть одно мое сочинение (автобиографическую повесть о детстве, о смерти матери и гибели отца), она поверила, что я по крайней мере не какая-нибудь авантюристка.


Детей его я ни разу не видела, и о них он рассказывал мало. «Дети у меня обыкновенные». Как было устроить нашу жизнь в житейском, квартирном смысле, как объединить наши столь разные существования — все было неясно. Тут он мне сказал, к кому уходит от него жена. Это имя было мне отлично знакомо. Василий Семенович Гроссман — близкий друг моего отца. Когда мой отец пропал без вести (и было ясно уже, что это означает), Василий Семенович отыскал мой адрес и прислал мне, тогда незнакомой ему четырнадцатилетней девочке, письмо, в котором справлялся, не может ли он мне чем-нибудь помочь — деньгами, книгами. Так не поступил ни один из друзей моего отца, хотя их было много. После войны я бывала у Гроссмана и относилась к нему с глубочайшим уважением и любовью. И Екатерина Васильевна заочно стала мне симпатична — это чувство сохранилось навсегда.

Пока все кипело в сердцах пятерых людей (Василию Семеновичу предстояло оставить свою жену Ольгу Михайловну), пока все еще по существу оставалось неопределенным, Николай Алексеевич стал всем говорить, что женат он на мне и, взяв небольшое количество необходимых вещей, переехал в мою комнату в коммунальной квартире на «Первой Мещанской».

Ссориться мы начали буквально с первого же дня. Как только был исчерпан предыдущий предмет обсуждения, — выхожу я за него замуж или нет, — этим предметом стала политика. Я была сравнительно молода (двадцать восемь лет), мысли свои высказывала запальчиво. Заболоцкий отвечал мне спокойно и твердо: «Для меня политика — это химия. Я ничего не понимаю в химии, ничего не понимаю в политике, и не хочу об этом думать». По молодости, или по глупости, но я поняла его слова буквально. Если он не понимает — я ему объясню.

Дни-то какие были — конец октября, ноябрь 1956 года…

И вот я вдохновенно разглагольствовала о том, что без политики ничего не существует, что наша жизнь пропитана ею; несложными примерами я подкрепляла свои несложные мысли. Заболоцкий отмалчивался, но, видно, думал что-то свое. Как-то мы шли с ним вверх по Кузнецкому — из Книжной лавки ко мне на Мещанскую. У нас в руках были пакеты с только что купленными книгами: первый «День поэзии», сборник стихов Мартынова. Вдруг Николай Алексеевич остановился и спросил меня: «Скажи, Наташа, а ты не занимаешься ли химией?» Я засмеялась, и мы пошли дальше.

Войдя в комнату, Николай Алексеевич положил на стол пакеты и, не дав мне снять пальто, сказал: «Подойди ко мне». Я подошла, он обеими руками сжал мне лицо и, заставляя смотреть в глаза, с какой-то жестокой торжественностью сказал: «Наташа! Я прошу тебя дать мне честное слово, что ты не занимаешься химией. Ты не занимаешься тем, что я называю химией. Честное слово»…

Разве не главное в близости людей — заветная черта, которую не перейти влюбленности и страсти? В сущности, мы оставались чужими, но оба возлагали надежды на свой отъезд…

В Малеевке жили тогда именитые личности, к ним приехала машина из правления Союза писателей. На машине прибыла секретарша с заданием: получить у некоторых писателей подписи под воззванием к писателям-венграм. Заболоцкого не было в списке тех людей, к которым секретарше надлежало обратиться. Но я увидела, что он не только не рад, но, напротив, задет этим и озабочен. «Что же произошло, как ты думаешь? Почему ко мне не обращаются?»…

Сначала мне хотелось его успокоить, я сказала, что наверно просто забыли о нем, не знали, что он здесь. «Как же не знали? Известно, что я здесь». Тогда я не выдержала и сказала резко: «Я тебя не понимаю. Мне кажется, тебе просто повезло, ты можешь легко избежать унижения. А ты беспокоишься, что не попал в обойму»…

Странно — я очень хорошо помню эти свои слова и совсем не помню его ответа. Это часто бывает с людьми, когда они взволнованы. Но я думаю, что я не помню по одной только причине — что он не сказал мне ничего. Память у меня достаточно хорошая.


… И ни в коем случае я не хочу сказать, что Николай Алексеевич был мелким трусом. Я не хочу сказать, потому что я совсем так не думаю. Напротив, я думаю, что весь кошмар нашей жизни заключается не в том, что боятся трусы, а в том, что боятся храбрые.

И в облике Николая Алексеевича меня больше всего поражала не готовность его с чем-то смириться, от чего-то отстраниться, написать, если придется, «Горийскую симфонию». Но меня поражал тот — не страх, а именно ужас, ужас всемирно-исторического масштаба, ужас, который сокрушил целое поколение и, увы, Заболоцкого в том числе.

Однажды, в минуту душевного растворения он все-таки сказал мне одну фразу на эту тему. «Я только поэт, и только о поэзии могу судить. Я не знаю, может быть социализм и в самом деле полезен для техники. Искусству он несет смерть».


* * *

Он редко и мало рассказывал мне о годах своего заключения, но один эпизод рассказывал даже несколько раз, и с большим волнением. Он говорил мне, что начальник лагеря спрашивал его непосредственного начальника: «Ну, как там Заболоцкий — стихи пишет?» — «Нет, — отвечал начальник. — Какое там. Не пишет: больше, говорит, никогда в жизни писать не будет». — «Ну то-то».

И когда он в лицах изображал мне разговор этих двух начальников, в глазах его было что-то зловещее…

Кстати, о его поездке в Италию. В журнале «Октябрь» (1959, март) напечатана статья В. Перцова «Да, мы оптимисты!..» Вспоминая встречу советских и итальянских поэтов в Риме в октябре 1957 года, Перцов цитирует выступление Анджелло Рипеллино, профессора русской литературы в Римском университете. Рипеллино имел трехчасовой разговор с Заболоцким, который в конце этого разговора воскликнул: «Я оптимист!» «Он, — сказал Рипеллино, — поэт, принадлежащий лучшей русской традиции, и вот в беседе со мной, иностранцем, Заболоцкий озабочен тем, чтобы произнести магическое слово «оптимизм», которое мы уже слышать не можем…»

Все характерно в этом эпизоде — и вынужденность Заболоцкого говорить подобные слова, и готовность его вынужденности подчиниться; характерна и полярная противоположность этих слов его истинной натуре. Вот какой он был оптимист. Заговорили о возможной войне — с какой-то страшной реальностью он стал представлять мне ее масштаб, а о себе сказал: «У меня тут есть погребок (он указал на нижние ящики большого павловского буфета), я буду пить не переставая». Я сказала: «Неужели у мужчины во время войны другого дела не найдется? И потом, что же будет со мной?» Он ответил: 'Ты молодая, может еще и удерешь». Никого он не обнадеживал, ни себя, ни близких, никакой пощады не ждал ни от истории, ни от своей судьбы…

Не следует и начинать речь о Заболоцком, если не иметь намерения сказать, что его судьба, его душа и его поэзия были исполнены такого трагизма, который не может быть смягчен никакой гондолой, никаким Орденом Трудового Красного Знамени, словом, ничем из того, что под конец жизни начали ему подбрасывать, и к чему он, к сожалению, относился всерьез, с явным стремлением держать себя как подобает «выдающемуся советскому поэту». Сие последнее — отсутствие скепсиса к этим вещам — есть, на мой взгляд, не смягчение, а усугубление его трагической беды…


… По вечерам в Малеевке мы выходили на прогулку. Дело было в декабре, и после чая уже совсем, совсем темнело. Мы ходили по раз заведенному кругу, иногда к нам присоединялся поэт и переводчик Семен Израилевич Липкин. Он много рассказывал про войну, про то, как он выходил из окружения. Если Липкина с нами не было, то говорил, конечно, Николай Алексеевич. Я всегда просила его рассказать «про себя». И он рассказывал…

Он рассказывал про голод, холод, про другие тяготы, про издевательства, какие только может создать воображение садиста, про вещи, только услышав которые человек перестает есть и спать… и обо всем этом он говорил ровным тоном, не меняя выражение. И только когда он вспоминал, как начальник лагеря сказал — «не пишет, ну то-то» — в глазах его появлялся злой, отчаянный огонь.

И это мне понятно, ибо ни к чему на свете не относился он с таким благоговением, как к стихам, и ничто на свете не могло сравниться для него со смыслом и назначением его поэтического призвания…

В разговоре наедине, много позже, он сказал мне, что считает себя вторым поэтом двадцатого столетия — после Пастернака. (Блока он, во-первых, не любил, во-вторых, не признавал, и в-третьих, считал его поэтом девятнадцатого века).

Сказал он это без всякой аффектации и даже как-то застенчиво, делая мне, близкому человеку, интимное признание.

И, разумеется, Заболоцкий высоко ценил свои Столбцы. Я считаю, что этот факт решительно никем не может быть оспорен. Думаю, что только с чувством отвращения он прочел бы слова Вл. Орлова (в предисловии к «Стихотворениям», изданным в Гослитиздате в 1959 году, после смерти поэта), будто Заболоцкий «обрел в себе волю и мужество решительно и бесповоротно отойти от своих первоначальных заблуждений».

Трудно, на мой взгляд, нанести большее оскорбление Заболоцкому, как упрекнуть его или похвалить его за отказ от поэтических исканий его молодости. Именно эти искания, эти годы провозглашения его поэтической личности остались в его памяти лучшими. Именно ими он безгранично дорожил, и отказываясь судить о политике, всячески устраняясь от нее, он сознательно строил свой духовный мир на верности и твердости своих поэтических идеалов. В этом была и сила его, и его постоянство, и он сам. Его азарт (он был азартен и страшно самолюбив), его стремление быть крупным во всем, что он делал, конечно, увлекали его, и много души он вложил в свою поэтическую работу после возвращения из лагеря, в том числе и в переводческую.

Как-то он мне сказал, что понял: и в тех классических формах, к которым он стал прибегать в эти годы, можно выразить то, что он стремился раньше выразить в формах резко индивидуальных. Эта идея, видимо, поддерживала его. Помогала ему и его страстная и давняя любовь к классической поэзии. Все это, как мне кажется, были лишь самоутешения в той беспрецедентной в истории мировой поэзии эпохе, когда партия и правительство диктовали поэту все формы существования, в том числе и поэтические…

Установить меру удушения его таланта, вообразить, кем бы он мог стать в ином обществе — невозможно. Невозможно сравнить то, что было, с тем, чего не было…

Впрочем, я не берусь здесь судить о поэзии Заболоцкого, а хочу сказать только одно. Общество, призванное, казалось бы, оберегать своего поэта, всегда делает все возможное, чтобы сократить и без того короткое расстояние между поэтом и его смертью. Оно же создает питательную среду для его таланта, насыщая ее трагизмом неслыханной силы…

С необыкновенным удовлетворением он рассказал мне, что его Столбцы переписывают на машинке и продают — он назвал какую-то баснословную сумму. Вообще радости от читательского признания были ему чрезвычайно дороги, и нельзя сказать, что он был ими избалован. Жизнь его была перерезана страшной чертой в самом своем расцвете. Мне же самой не раз приходилось слышать в начале пятидесятых годов: «Заболоцкий? Как, разве он еще жив?»

… Многие люди называли себя его друзьями, и среди них есть такие, которые едва знали его. Но сам он, доброжелательно относясь к Кавериным, Чуковским (Николаю Корнеевичу и его жене), Томашевским и другим старым ленинградским знакомым, никого из них друзьями не считал. Исключение, впрочем, делалось для тех, кто особенно близок был ему в страшные годы: это Евгений Львович Шварц и Николай Леонидович Степанов. Об этих людях он говорил с сердечностью, которая отнюдь не была ему вообще свойственна.

Я дала ему прочесть одну свою статью, написанную незадолго до знакомства с ним — о языке литературоведческих работ. Большинство примеров было взято из работ Степанова. Заболоцкий похвалил статью, нашел ее остроумной и попросил меня никогда ее не печатать, — разумеется, я исполнила его просьбу. Он прямо просил меня любить Степанова. Но вообще он не связывал понятие дружбы с душевной близостью, как большинство людей. «Вот мои друзья», — сказал он мне, указывая на открытую страницу сборника «День поэзии», где впервые было напечатано стихотворение «Прощанье с друзьями». Речь шла о Хармсе и Введенском, и показать можно было только на эту страницу: после этих мученически погибших поэтов могил не осталось. Единомышленники, товарищи-обереуты, ближайшие интимнейшие друзья по стихам — не существовали. Заболоцкий остался, вернулся к жизни, но уже совсем не к той, что была — в кругу этих друзей — в тридцатых годах. И дружбу свою он похоронил с ними.

Многие вспоминают его степенным, рассудительным, похожим на удобно устроенного пожилого бухгалтера. Иные знали его ярким, бурным, блещущим умом и юмором. Но никто, думаю, не скажет о нем, что он был человеком теплым. И своих близких, и поэтов, с ним сопоставимых, он подвергал холодному и строгому суду.


* * *

Я знала Заболоцкого недолго, но очень близко, и мне соблазнительно думать, что я знала его хорошо, но знать его хорошо было, пожалуй, невозможно. Это был необыкновенно противоречивый человек, ни на кого не похожий, а временами непохожий и на самого себя. В нем были такие душевные изломы, которые не хочется не только доверить бумаге, но даже для себя назвать словами. Как он легко оскорблял, как легко просил прощенья и как недолго прощеньем дорожил!

Накапливавшиеся у нас в Малеевке разногласия, размолвки и непонимания слились по приезде в полный разрыв. С такой же категоричностью, как он решил на мне жениться, он решил со мной расстаться. Но для того, чтобы на мне жениться, требовалось мое согласие, и он добивался его. А для того, чтобы меня оставить, не требовалось ничего — он просто сказал мне, что хочет быть один (Екатерина Васильевна жила уже отдельно)…

Через несколько недель после разрыва он позвонил мне по телефону и попросил к нему приехать. Я отказалась. Через несколько минут он позвонил снова и стал меня упрашивать. «Я должен что-то тебе показать». Я продолжала отказываться, и он сказал: «Я прошу тебя приехать и остаться у меня навсегда». Я приехала и он показал мне стихотворение. (Это стихотворение он еще утром, не дожидаясь, пока я вернусь с работы, послал мне и по почте).

Для него характерно было, что это глубоко любовное стихотворение, по словам Ахматовой даже слишком «мужское», родилось в разрыве и из разрыва. Те стихи, которые в составленном немного позже цикле «Последняя любовь» адресованы Екатерине Васильевне, тоже, насколько я знаю, написаны без нее. Д. Самойлов писал в посвященном Заболоцкому стихотворении:

И то, что он мучает близких,
А нежность дарует стихам…

Ужасная чепуха, будто поэт может что-то даровать стихам. Если уж употреблять эти слова, то он даровал нежность близким через стихи, и это было именно то, что он чувствовал — de profundis. Банально напоминать, что именно в стихах личность поэта предстает в том виде, который мы обязаны считать истинным. Прочее — не то что ложно или же несущественно — просто есть прочее.

… Вспоминая нашу короткую совместную жизнь, я могла бы открыть еще один ящик историй, в которых бы все противоречило всему. Это были бы истории о его щедрости и его скупости, о его высокомерном презрении к людям и о глубочайшем к ним сочувствии; о том, как он мог всё понять, и о том, как он не понимал — нарочно не хотел или не умел, как теперь узнать…

В нем смешалось трогательное и жестокое, величавое и беспомощное, аскетическое и барственное. Но он был поэт, и антипода поэту в нем не было. Он был, что называется, рожден поэтом. Ахматова была рождена исключительной личностью, — в нее был вложен поэтический дар, но я думаю, что в нее мог бы быть вложен дар математики, танца или вообще никакого дара, и она все-таки осталась бы великой. Заболоцкий же был именно поэтом, поэтическое было в нем гипертрофировано и вытесняло все.

(Отрывки из книги Натальи Роскиной
«Четыре главы: Из литературных воспоминаний»)

Роскина Наталья Александровна (1927—1989) — литературовед, писатель, дочь известного довоенного критика и чеховеда А. Роскина.

Признание

Зацелована, околдована,
С ветром в поле когда-то обвенчана,
Вся ты словно в оковы закована,
Драгоценная моя женщина!

Не веселая, не печальная,
Словно с темного неба сошедшая,
Ты и песнь моя обручальная,
И звезда моя сумашедшая.

Я склонюсь над твоими коленями,
Обниму их с неистовой силою,
И слезами и стихотвореньями
Обожгу тебя, горькую, милую.

Отвори мне лицо полуночное,
Дай войти в эти очи тяжелые,
В эти черные брови восточные,
В эти руки твои полуголые.

Что прибавится — не убавится,
Что не сбудется — позабудется…
Отчего же ты плачешь, красавица?
Или это мне только чудится?
1957

Михаил Синельников

Да, дружба и общение с человеком, видевшим и пережившим такое, все равно была подобна дружбе и общению с инопланетянином.

Понятно, что Заболоцкий не имел желания исповедоваться перед посторонними, и только Екатерина Васильевна и такой верный друг, как Степанов, кое-что о его страданиях знали еще до наступления оттепели… Но, между прочим, когда знаменитая ныне книга Василия Гроссмана «Жизнь и судьба» вышла в свет и я, благодаря А.П. Межирову, сумел основательно перелистать ее еще до наступления зыбкой эпохи гласности, то понял, что один из главных героев этого романа, ученый, являющийся коллегой гроссмановского Штрума и мужем его возлюбленной, срисован с Заболоцкого (причудливую личность которого описывали под разными именами различные писатели). И многие эпизоды лагерной жизни позаимствованы именно из воспоминаний Николая Алексеевича, тогда только устных и потаенных. Очевидно, что Гроссман почерпнул эти сведения из пересказа Екатерины Васильевны, и, должно быть, в ту пору, когда она ушла от Заболоцкого к нему. Здесь возникла также и сюжетная близость, сходство жизненных положений с одной из коллизий романного повествования.

Екатерина Заболоцкая в квартире Василия Гроссмана
и Ольги Губер, лицо которой на снимке — в тени.

Я имел высокую честь знать Екатерину Васильевну, встречался с нею, слушал ее рассказы и несколько лет назад с печалью присутствовал на похоронах вдовы Заболоцкого, женщины изумительной и непередаваемой прелести, душевной чистоты и достоинства… О семейной драме с замечательным тактом, коротко сказал в своих воспоминаниях сын поэта. Кто тут посмеет высказать какие-либо категорические суждения! Тем более кто решится осудить кого-либо! Это был мучительный треугольник, это была судьба трех благородных людей. Но одно ясно: Заболоцкий, вышедший из лагеря, сверх того побывавший в ссылке, был уже не тем человеком, за которого выходила замуж и с которым прожила более солнечные годы Екатерина Васильевна, в самые черные времена все сделавшая для того, чтобы поддержать мужа, спасти детей. И в нашем ужасном столетии (поверить ли, что оно прошло!) оказалось возможным воплощение идеала верности и самопожертвования, заставляющее вспомнить Наталью Долгорукую (о, недаром Заболоцкий так любил прекрасные женские лица русской старины, портреты кисти Рокотова!).

Но вот муж стал малознакомым, непонятным, непостижимым. И — слабым человеком. А невдалеке был Гроссман, всегда любивший ее. Такой сильный, отважный (может быть, не знавший, почем фунт лиха. Но — по счастью не знавший. Пока…)

Тарковский говорил: «Проснулась женщина в пятьдесят лет!» И рассказывал подробности второго брака Заболоцкого, сейчас известные по ряду воспоминаний…

Объяснение Тарковского было самое простое: «Нашел себе иудейскую девицу, она показалась премиленькой, и решил отвлечься»! Мне кажется, что не все так просто. Н.А. Роскина, с которой я был знаком в ее последние годы, видимо, и в пору своей молодости была не только милой и миловидной, но, думаю, и много знающей, умной, преданной литературе и готовой отдать жизнь ее изучению. Не все плоды своих трудов Наталье Александровне удалось увидеть при жизни. Только недавно вышло подготовленное ею к печати издание дневников Суворина. Но интересные воспоминания (в частности, о двух столь далеких друг от друга поэтах, как Заболоцкий и Ахматова) вышли за границей довольно рано, и эту книгу Наталья Александровна давала мне на прочтение…

Не может быть сомнений, что Заболоцкий испытал сильную влюбленность. Но, по-видимому, отчаяние и страх оказаться в одиночестве двигали им не в меньшей мере. И все же с каждым днем подтверждалась неутешительная в сложившейся ситуации истина: он не мог жить без Екатерины Васильевны. «Но в яростном блеске природы // Мне снились московские рощи, // Где синее небо бледнее, // Растенья скромнее и проще. // Где нежная иволга стонет // Над светлым видением луга, Где взоры печальные клонит // Моя дорогая подруга. // И вздрогнуло сердце от боли, // И светлые слезы печали // Упали на чаши растений, // Где белые птицы кричали».

Затянулся на десятилетия спор о том, кому посвящен самый значительный из циклов позднего Заболоцкого — «Последняя любовь». Думаю, что в этих стихотворениях присутствуют обе женщины, волновавшие и мучившие поэта, любившие его и уставшие от него. Прямо о Наталье Александровне — «Признание». Вероятно, и стихотворение, давшее название всему циклу. Но остальные стихи, и среди них — такие сильные, как «Чертополох» и «Можжевеловый куст», «Морская прогулка» с этой пронизывающей свежестью черноморского ветра, врывающегося в скалистые гроты, это ликование с неотвязной тютчевской мыслью о чудищах подводного царства, а также «Клялась ты — до гроба…» и, безусловно, «Встреча» и «Старость», — о Екатерине Васильевне. Таким образом, «последняя любовь» Заболоцкого стала все же его попыткой возвращения к первой любви.

Тарковский гордился, что способствовал примирению Николая Алексеевича с женой и возвращению Екатерины Васильевны, долгожданному и, увы, запоздалому. «И только души их, как свечи, струят последнее тепло».

Все переговоры велись через Тарковского. И в те дни он с докладом регулярно приходил в квартиру, где проводил свой безрадостный досуг Заболоцкий. Тогдашнее времяпрепровождение отчаявшегося поэта в общем одинаково изображали мне и Тарковский, и Винокуров, и Межиров. Заболоцкий пил в одиночестве и все время слушал одну и ту же музыку — «Болеро» Равеля. Когда эта музыка кончалась, он снова ставил пластинку. Не смущаясь присутствием, быть может, пресытившихся этими звуками гостей (если являлись гости). Это было непрерывное самоистязание. Что-то он все пытался найти и вымолвить об уловленном в этой музыке…

Межиров рассказывал мне, что однажды пришел вместе с двумя грузинскими писателями к Заболоцкому, находившемуся в таком вот подавленном состоянии. Вдруг хозяин начал злобно говорить гостям о христианстве, о том, что оно «во всем виновато». Что он хотел сказать? Может быть, то, что Спаситель взвалил на людей непосильную ношу, что евангельские заповеди никому не принесли счастья… Гости были поражены как бы ударом грома и удалились молча… В ту пору Заболоцкий перечитывал Библию, оба Завета, что видно по некоторым стихам.

… В сущности, Заболоцкий умер молодым. Если иметь в виду нынешние представления о возрасте. Пятьдесят пять лет — что это в наши дни!

(Фрагменты главы «Тарковский и другие о Заболоцком»
из книги М. Синельникова «Там, где сочиняют сны»)

Облетают последние маки

Облетают последние маки,
Журавли улетают, трубя,
И природа в болезненном мраке
Не похожа сама на себя.

По пустыной и голой алее
Шелестя облетевшей листвой,
Отчего ты, себя не жалея,
С непокрытой бредешь головой?

Жизнь растений теперь затаилась
В этих странных обрубках ветвей,
Ну, а что же с тобой приключилось,
Что с душой приключилось твоей?

Как посмел ты красавицу эту,
Драгоценную душу твою,
Отпустить, чтоб скиталась по свету,
Чтоб погибла в далеком краю?

Пусть непрочны домашние стены,
Пусть дорога уводит во тьму,-
Нет на свете печальней измены,
Чем измена себе самому.
1952

Евгений Шварц
Из дневника

Следующая фамилия — Клыкова Лидия Васильевна. Это сестра Катерины Васильевны Заболоцкой. Лидию Васильевну я почти не знаю, но рад поговорить о Катерине Васильевне. Это, прямо говоря, одна из лучших женщин, которых встречал я в жизни. С этого и надо начать. Познакомился я с ней в конце двадцатых годов, когда Заболоцкий угрюмо и вместе с тем как бы и торжественно, а во всяком случае солидно сообщил нам, что женился. Жили они на Петроградской, улицу забыл, — кажется, на Большой Зелениной. Комнату снимали у хозяйки квартиры — тогда этот институт еще не вывелся. И мебель была хозяйкина. И особенно понравился мне висячий шкафчик красного дерева, со стеклянной дверцей. Второй, похожий, висел в коридоре. Немножко другого рисунка. Принимал нас Заболоцкий солидно, а вместе и весело, и Катерина Васильевна улыбалась нам, но в разговоры не вмешивалась. Напомнила она мне бестужевскую курсистку. Темное платье. Худенькая. Глаза темные. И очень простая. И очень скромная. Впечатление произвела настолько благоприятное, что на всем длинном пути домой ни Хармс, ни Олейников ни слова о ней не сказали…

И вот грянул гром. В 1938 году Николая Алексеевича арестовали. Вечером пришла к нам Катерина Васильевна и рассказала об этом. Пока шел обыск, сидели они с Николаем Алексеевичем на диване, рядышком, взявшись за руки. И увели его.

Катерину Васильевну разглядели мы тут как следует, одну, саму по себе. Спокойно, с чисто женским умением переносить боль, взвалила она на плечи то, что послала жизнь. Внезапное вдовство – не вдовство, но нечто к этому близкое. Так в те дни ощущалась разлука. Двое ребят. Домработница сразу же, рыдая и прося прощения, призналась, что она боится, и попросила расчет. Передачи. Справки. И, наконец, пришлось ей с детьми выехать в Уржум, на родину Николая Алексеевича, где оставался кто-то из родни. Летом 1939 года высылку признали незаконной. Катерина Васильевна вернулась. Она все не жаловалась, разговаривала все так же спокойно, даже весело. Делилась своим горем только с двухлетней Наташей, которая нечаянно выдала мать, сказав Лидочке Кавериной: «Ох, тяжело, как жить будем!»

… После ряда приключений, о которых рассказывать по ряду причин никак не хочется, получила она временно одну комнату, потом поселили ее на счет Литфонда в «Европейской гостинице», потом дали в надстройке комнатку постоянно. Было в этой комнатке так тесно, что Наташа большую часть дня проводила у нас. Каждый день бывала и Катерина Васильевна.

Два года прожили мы бок о бок, и не было случая, чтобы пожаловалась она на судьбу. И целый день работала. Вязала кофточки на заказ. Все время то по хозяйству, то вязанье в руках. Приходили в положенные сроки письма от Николая Алексеевича. И Катерина Васильевна читала их нам. Росли дети. Никитка, молчаливый и сдержанный, словно чуть-чуть пришибленный тем, что обрушилось на их семейство, и Наташа, то веселая, то рыдающая.

Во время квартирных мытарств помогал я Катерине Васильевне. Однажды, когда перебиралась она в «Европейскую», дело было вечером, номер им дали во втором этаже, и поэтому поднимались мы пешком, на площадке между первым и вторым этажом увидела Наташа в открытую дверь ресторанный зал, танцующие пары, услышала музыку. И сказала умоляюще: «Женюрочка, пойдем туда, посидим, поплешим!» А Катерина Васильевна воскликнула: «Каково это слышать матери!»

То в одном, то в другом доме лопались водопроводные трубы, замерзало отопление. Холодно было и в «Европейской гостинице», но Катерине Васильевне удалось перебраться скоро к нам обратно, в надстройку. И снова каждый вечер появлялась она за нашим столом с вязаньем в руках, все спокойная, все веселая, худенькая, как девочка. И ни разу не видал я, чтоб слезы выступили на темных ее глазах. Ни разу за все годы знакомства, хоть столько было пережито. И оставалась она все такой же ровной в обращении, хотя было отчего беспокоиться. Шли хлопоты.

О пересмотре дела Заболоцкого подал ходатайство Союз писателей. Точнее, ряд влиятельных московских писателей. И дело направлено было на пересмотр. Когда горе-злосчастье вот-вот спрыгнет с твоих плеч — и ты надеешься на это, — еще труднее сохранять спокойствие. Но у Катерины Васильевны и тут хватило сил не показать, как ждет она счастья. Как замучилась, ожидая. Каверин, изо всех сил хлопотавший по этому делу, утверждал, что Николай Алексеевич вернется вот-вот, со дня на день. Но грянула война. И жизнь Катерины Васильевны стала еще страшнее. Когда 11 декабря 41 года уехали мы из Ленинграда, Катерина Васильевна с детьми поселилась в нашей квартире. С конца января, чтобы голодающие дети теряли меньше сил, она их все время держала в кровати. Было это в начале февраля 42 года. Всякие заказы на кофточки прекратились, конечно. Наташа спросила однажды: «Мама, это правда было, или мне во сне снилось, что ты когда-то меня заставляла есть»…

И вот, наконец, Кетлинская включила Катерину Васильевну с детьми, маленькой племянницей и сестрой, той самой Л.В. Клыковой, что записана у меня в телефонной книжке, в список, в писательский список подлежащих эвакуации. А смерть в те дни как будто с умыслом ловила тех, что пытались от нее убежать. Однажды, кажется, было это 6 февраля, за два дня до отъезда, сидела Катерина Васильевна в нашей крошечной кухне, где удавалось кое-как поддерживать тепло. Дети лежали на раскладушке. Шел сильный артиллерийский обстрел нашего района. Снаряды так и рвались по соседству. Боже мой, как далеко ушло в глубь веков то время, когда сидели мы в пивной.

А мы жили в Кирове, в десятиметровой комнате, в театральном доме. И мы ничего не знали о Заболоцких. Знали, что к нам в квартиру попал снаряд, что Заболоцкие уцелели и через два дня после этого эвакуировались. Но прошло почти два месяца с тех пор. И я сам не знал, как беспокоит меня их судьба. Но вот однажды рано утром, когда я еще курил с наслаждением самосад, только что проснувшись и лежа в кровати, вошла улыбаясь Катюша и протянула мне телеграмму на розовой бумаге. И я прочел, что Катерина Васильевна с детьми едет к нам. И, прочтя, заплакал вдруг, что никак не свойственно мне. Никогда со мной этого не бывало. Катерина Васильевна пробиралась в Киров со множеством бед и трудов. Попробуй сядь в поезд!

Долго ли, коротко ли, но вот к нам в дверь постучали рано утром. Открываю и вижу Катерину Васильевну и сияющую, беленькую, румяную Наташу.

… И так шло до 44 года, когда Николая Алексеевича освободили. И Катерина Васильевна вновь двинулась в странствование. В Кулунду, где Николай Алексеевич работал теперь вольнонаемным. Сколько ребят, оставшихся в те годы без отца, «потеряли себя», как говорит Илико. Но Катерина Васильевна привезла отцу ребят хороших и здоровых. Только бледных и худеньких, как все дети в те времена. И семья Заболоцких восстановилась. Попрощавшись с Катериной Васильевной весной 42 года, встретился я с ней и с детьми через пять лет. В Москве. Летом. В Переделкине, где снимали они комнату. Наташа, поздоровавшись, все поглядывала на нас издали из-за деревьев. Исчезла Наташа трехлетняя, исчезла пятилетняя — беленькая десятилетняя девочка, и та и не та, все глядела на нас недоумевающе, старалась вспомнить. И Никита поглядывал. Этот улыбался. Помнил яснее.

И Николай Алексеевич глядел на нас по-другому. И тот и не тот. И дома не снисходил к жене, а говорил с ней так, будто и она гений. Просто. Вскоре написал он стихотворение «Жена», в котором все было сказано. Все, со свойственной ему силой. Долго ли, коротко ли, но прописали Николая Алексеевича в Москве. И Союз дал ему квартиру на Беговой. И вышел его стихотворный перевод «Слова о полку Игоревом» и множество переводов грузинских классиков. И заключили с ним договор на полное собрание сочинений Важа Пшавела. И он этот договор выполнил. Приедешь в Москву, придешь к Заболоцким и не веришь глазам: холодильник, «Портрет неизвестной», подлинник Рокотова, — Николай Алексеевич стал собирать картины. Сервиз. Мебель. Как вспомнишь комнатку в Кирове, горы багажа в углу — чудо да и только. И еще большее чудо, что Катерина Васильевна осталась все такой же. Только в кружке в Доме писателей научилась шить. Сшила Наташе пальто настолько хорошо, что самые строгие ценительницы удивлялись. И еще — повысилось у нее после всех прожитых лет кровяное давление. Сильно повысилось. Но она не сдавалась, глядела своими темными глазами весело и спокойно и на детей и на мужа. Никита кончил школу и поступил в Тимирязевскую академию, где собирались его пустить по научной линии. Уважали. А Наталья училась в школе все на круглых пятерках. Это была уже барышня, тоненькая, беленькая, розовая, темноглазая. И мучимая застенчивостью. С нами она еще разговаривала, а со сверстниками, с мальчиками, молчала, как замороженная. И много, очень много думала. И Катерина Васильевна болела за нее душой. А Николая Алексеевича стали опять охватывать пароксизмы самоуважения. То выглянет из него Карлуша Миллер, то вятский мужик на возу, не отвечающий, что привез на рынок, по загадочным причинам. Бог с ним. Без этого самоуважения не одолел бы он «Слова» и Руставели и не написал бы множества великолепных стихотворений.

Но когда, полный не то жреческой, не то чудаческой надменности, вещал он нечто, подобное тому, что «женщины не могут любить цветы», испытывал я чувство неловкости. А Катерина Васильевна только улыбалась спокойно. Придавала этому ровно столько значения, сколько следовало. И все шло хорошо, но вот в один несчастный день потерял сознание Николай Алексеевич. Дома, без всякого видимого повода. Пил много с тех пор, как жить стало полегче. Приехала «неотложная помощь». Вспрыснули камфару. А через полчаса или час — новый припадок. Сердечный. Приехал профессор, который уже много дней спустя признался, что у Николая Алексеевича начиналась агония и не надеялся он беднягу отходить. Кардиограмма установила инфаркт. Попал я к Заболоцким через несколько месяцев после этого несчастья. Николай Алексеевич еще полеживал. Я начал разговор как ни в чем не бывало, чтоб не раздражать больного расспросами о здоровье, а он рассердился на меня за это легкомыслие. Не так должен был вести себя человек степенный, придя к степенному захворавшему человеку. Но я загладил свою ошибку. Потом поговорили мы о новостях литературных. И вдруг сказал Николай Алексеевич: «Так-то оно так, но наша жизнь уже кончена». И я не испугался и не огорчился, а как будто услышал удар колокола. Напоминание, что кроме жизни с ее литературными новостями есть еще нечто, хоть печальное, но торжественное. Катерина Васильевна накрыла на стол. И я увидел знакомый финский сервиз, тонкий, синий, с китайчатами, джонками и пагодами. Его купили пополам обе наши Катерины уже после войны, в Ленинграде. Мы взяли себе его чайный раздел, а Заболоцкие — столовый. Николай Алексеевич решил встать к обеду. И тут произошло нечто, тронувшее меня куда живее, чем напоминание о смерти. Катерина Васильевна вдруг одним движением опустилась к ногам мужа.

Опустилась на колени и обула его. И с какой легкостью, с какой готовностью помочь ему. Я был поражен красотой, мягкостью и женственностью движения. Ну вот и все. Рассказываю все это не для того, чтобы защитить Катерину Васильевну от мужа. Он любит ее больше, чем кто-нибудь из нас, ее друзей и защитников. Он написал стихотворение «Жена», а сила Николая Алексеевича в том, что он пишет, а не в том, что вещает, подвыпивши. И уважает он жену достаточно. Ей первой читает он свои стихи — шутка ли. Не сужу я его. Прожили они столько лет рядом, вырастили детей. Нет ему ближе человека, чем она, нет и ей ближе человека, чем он. Но о нем, великолепном поэте, расскажут и без меня.


Николай Алексеевич Заболоцкий лежал на широком своем двухспальном, покрытом ковром диване…

И из глубин своего [прошлого], переполненного болезнями, тревогами, сонно поглядывал на меня своими голубыми глазками. И мы долго не виделись – из глубин прошедшего с тех пор времени поглядывал он на меня своими голубыми глазками. Словно стараясь узнать или понять, как я придусь к новым его болезням, тревогам и мыслям… И только сложными маневрами удалось мне помириться с ним и приблизиться к нему через ямы и канавы, вырытые временем, болезнями, тревогами и чудачествами. Я пришел в шесть, а хорошими знакомыми мы стали к девяти. Если бы не вечный мой страх одиночества, не Катерина Васильевна, не Наташа, которая росла, в сущности, и у нас, — я бы мог и уйти, не познакомившись снова с Николаем Алексеевичем. Угловатость гениальных людей стала меня отталкивать. Он может и чудачествовать, и проповедовать, и даже методично, упорно своевольничать: жизнь его и гениальность его снимают с него вину. Страдания его снимают с него вину.

Заболоцкого увидел я в первый раз в 27 году…

Взявшись за переделку для детей Рабле, он прекрасным своим почерком заполнял страницу за страницей ежедневно. Думаю, что так же писал он и свои стихи. И он имел отчетливо сформулированные убеждения о стихах, о женщинах, о том, как следует жить. Были его идеи при всей методичности деревянны. Вроде деревянного самохода на деревянных рельсах. Деревянный вечный двигатель. Но крепки. Скажет: «Женщины не могут любить цветы».

И упрется. И подведет под это утверждение сложную, дубовую конструкцию. Заболоцкий — сын агронома или землемера из Уржума, вырос в огромной и бедной семье, уж в такой русской среде, что не придумаешь гуще. Поэтому во всей его методичности и в любви к Гёте чувствовался тоже очень русский спор с домашним беспорядком и распущенностью. И чудачество. И сектантский деспотизм… Он сумел создать вокруг себя дубовый частокол. Его не боялись, но ссориться с ним боялись. Не хотели. Не за важность, не за деревянные философские системы, не за методичность и строгость любили мы его и уважали. А за силу. За силу, которая нашла себе выражение в его стихах. И самый беспощадный из всех, Николай Макарович, признавал: «Ничего не скажешь, когда пишет стихи — силен. Это как мускулы. У одного есть, а у другого нет»…

(Отрывки из книги Евгения Шварца
«Обыкновенное чудо. Дракон»)

Старость

Простые, тихие, седые,
Он с палкой, с зонтиком она, —
Они на листья золотые
Глядят, гуляя дотемна.

Их речь уже немногословна,
Без слов понятен каждый взгляд,
Но души их светло и ровно
Об очень многом говорят.

В неясной мгле существованья
Был неприметен их удел,
И животворный свет страданья
Над ними медленно горел.

Изнемогая, как калеки,
Под гнетом слабостей своих,
В одно единое навеки
Слились живые души их.

И знанья малая частица
Открылась им на склоне лет,
Что счастье наше — лишь зарница,
Лишь отдаленный слабый свет.

Оно так редко нам мелькает,
Такого требует труда!
Оно так быстро потухает
И исчезает навсегда!

Как ни лелей его в ладонях
И как к груди ни прижимай, —
Дитя зари, на светлых конях
Оно умчится в дальний край!

Простые, тихие, седые,
Он с палкой, с зонтиком она, —
Они на листья золотые
Глядят, гуляя дотемна.

Теперь уж им, наверно, легче,
Теперь всё страшное ушло,
И только души их, как свечи,
Струят последнее тепло.
1956

«В Марье Ивановне Соколовой я легко узнавал Екатерину Васильевну Заболоцкую. Так же, как Штрум с Соколовой, совершал с ней Гроссман прогулки по Нескучному саду. Есть и другие в их отношениях знакомые мне подробности. Я ничего не пишу о последней любви Гроссмана, принесшей ему много счастья и страдания и оказавшейся мучительной для четырех чистых, хороших людей. Я не пишу об этой любви, потому что рано и трудно о ней писать…» (Семен Липкин, «Жизнь и судьба Василия Гроссмана»)

Василий Гроссман
«Жизнь и судьба»

* * *

На улице было много прохожих.

— Вы спешите? — спросил он. — Может быть, снова пойдем в Нескучный?

— Что вы, уже люди возвращаются со службы, а мне нужно поспеть к приходу Петра Лаврентьевича.

Он подумал, что она пригласит его зайти, чтобы услышать рассказ Соколова о заседании ученого совета. Но она молчала, и он почувствовал подозрение, не опасается ли Соколов встречаться с ним.

Его обижало, что она спешила домой, но ведь это было совершенно естественно.

Они проходили мимо сквера, неподалеку от улицы, ведущей к Донскому монастырю. Она внезапно остановилась и сказала:

— Давайте посидим минуту, а потом я сяду в троллейбус.

Они сидели молча, но он чувствовал ее волнение. Немного склонив голову, она смотрела в глаза Штруму.

Они продолжали молчать. Губы ее были сжаты, но, казалось, он слышал ее голос. Все было ясно, настолько ясно, словно бы они уже все сказали друг другу. Да и что тут могли сделать слова.

Он понимал, что происходит что-то необычайно серьезное, что новая печать ляжет на его жизнь, его ждет тяжелая смута. Он не хотел приносить людям страданий, лучше бы никто никогда не узнал об их любви, может быть, и они друг другу не скажут о ней. А может быть... Но происходившее сейчас, свою печаль и радость, они не могли скрыть друг от друга, и это влекло за собой неизбежные, переворачивающие изменения. Все происходящее зависело от них, и в то же время казалось, — происходившее подобно року, они уже не могли ему не подчиниться. Все, что возникало между ними, было правдой, естественной, не зависящей от них, как не зависит от человека дневной свет, и в то же время эта правда рождала неизбежную ложь, фальшь, жестокость по отношению к самым близким людям. Только от них зависело избежать этой лжи и жестокости, стоило отказаться от естественного и ясного света.

Одно ему было очевидно, — в эти минуты он навсегда терял душевный покой. Что уж там ни ждало его впереди, покоя в душе его не будет. Скроет ли он чувство к женщине, сидящей рядом с ним, вырвется ли оно наружу и станет его новой судьбой, — он уже не будет знать покоя. В постоянной ли тоске по ней или в близости, соединенной с мучениями совести, — покоя ему не будет.

А она все смотрела на него с каким-то невыносимым выражением счастья и отчаяния.

Вот он не склонился, устоял в столкновении с огромной и безжалостной силой, и как он слаб, беспомощен здесь, на этой скамейке.

— Виктор Павлович, — сказала она, — мне пора уже. Петр Лаврентьевич ждет меня.

Она взяла его за руку и сказала:

— Мы с вами больше не увидимся. Я дала слово Петру Лаврентьевичу не встречаться с вами.

Он почувствовал смятение, которое испытывают люди, умирая от сердечной болезни, — сердце, чьи биения не зависели от воли человека, останавливалось, и мироздание начинало шататься, опрокидывалось, земля и воздух исчезали.

— Почему, Марья Ивановна? — спросил он.

— Петр Лаврентьевич взял с меня слово, что я перестану встречаться с вами. Я дала ему слово. Это, наверное, ужасно, но он в таком состоянии, он болен, я боюсь за его жизнь.

— Маша, — сказал он.

В ее голосе, в ее лице была непоколебимая сила, словно бы та, с которой он столкнулся в последнее время.

— Маша, — снова сказал он.

— Боже мой, вы ведь понимаете, вы видите, я не скрываю, зачем обо всем говорить. Я не могу, не могу. Петр Лаврентьевич столько перенес. Вы ведь все сами знаете. Вспомните, какие страдания выпали Людмиле Николаевне. Это ведь невозможно.

— Да-да, у нас нет права, — повторил он.

— Милый мой, хороший, бедный мой, свет мой, — сказала она.

Шляпа его упала на землю, вероятно, люди смотрели на них.

— Да-да, у нас нет права, — повторял он.

Он целовал ей руки, и когда он держал в руке ее холодные маленькие пальцы, ему казалось, что непоколебимая сила ее решения не видеться с ним соединена со слабостью, покорностью, беспомощностью…

Она поднялась со скамьи, пошла, не оглядываясь, а он сидел и думал, что вот он впервые смотрел в глаза своему счастью, свету своей жизни, и все это ушло от него. Ему казалось, что эта женщина, чьи пальцы он только что целовал, могла бы заменить ему все, чего он хотел в жизни, о чем мечтал, — и науку, и славу, и радость всенародного признания.

(Глава 27 из части третьей романа
Василия Гроссмана «Жизнь и судьба»)

* * *

… Конечно, он не имел права думать о жене своего друга так, как думал о ней. Он не имел права тосковать о ней. Он не имел права тайно встречаться с ней. Расскажи ему кто-либо подобную историю, он был бы возмущен. Обманывать жену! Обманывать друга! Но он тосковал по ней, мечтал о встречах с ней.

У Людмилы отношения с Марьей Ивановной восстановились. Они имели долгое телефонное объяснение, потом встретились, плакали, каясь одна перед другой в дурных мыслях, подозрениях, неверии в дружбу.

Боже, как сложна и запутанна жизнь! Марья Ивановна, правдивая и чистая Марья Ивановна, не была искренна с Людмилой, покривила душой! Но ведь сделала она это ради своей любви к нему.

Теперь Штрум редко видел Марью Ивановну. Почти все, что он узнавал о ней, шло от Людмилы…

Людмила Николаевна несколько раз говорила ему: «Не могу я понять, почему Соколов так восстановлен против тебя. И Маша мне ничего не может толком объяснить».

Объяснение имелось простое, но, конечно, Марья Ивановна ничего толком не могла объяснить Людмиле. Достаточно, что она рассказала мужу о своем чувстве к Штруму.

Это признание навсегда погубило отношения Штрума и Соколова. Она обещала мужу не видеться больше со Штрумом. Скажи Марья Ивановна хоть слово Людмиле, и он подолгу ничего не будет знать о ней, — где она, что с ней. Ведь они виделись так редко! И ведь встречи их были так коротки! Во время этих встреч они мало разговаривали, ходили по улице, взявшись за руки, либо сидели в скверике на скамейке и молчали.

В пору его горестей и несчастий она с совершенно необычайной чуткостью понимала все, что он переживает. Она угадывала его мысли, она угадывала его поступки, казалось, что она даже заранее знала все, что произойдет с ним. Чем тяжелей на душе было ему, тем мучительней и сильней становилось желание видеть ее. Ему казалось, что в этом полном, совершенном понимании и есть его нынешнее счастье. Казалось, будь эта женщина рядом с ним, он бы легко перенес все свои страдания. Он был бы с ней счастлив.

Как-то они разговаривали ночью в Казани, в Москве прошли вдвоем по Нескучному саду, однажды посидели несколько минут на скамейке в скверике на Калужской, вот, собственно, и все. Это было прежде. Да вот еще то, что сейчас: несколько раз они говорили по телефону, несколько раз виделись на улице, и об этих коротких свиданиях он не говорил Людмиле.

Но он понимал, что его грех и ее грех не мерился минутами, которые они тайно просидели на скамейке. Грех был немалый: он любил ее. Почему такое огромное место в его жизни заняла она?

Каждое его слово, сказанное жене, было полуправдой. Каждое движение, каждый взгляд, помимо его воли, нес в себе ложь.

Он с деланным безразличием спрашивал у Людмилы Николаевны: «Ну как, звонила тебе твоя подружка, что она, как здоровье Петра Лаврентьевича?»

Он радовался успехам Соколова. Но радовался он не от хорошего чувства к Соколову. Ему почему-то казалось, что успехи Соколова дают право Марье Ивановне не испытывать угрызений.

Невыносимо было узнавать о Соколове и Марье Ивановне от Людмилы. Это было унизительно для Людмилы, для Марьи Ивановны, для него.

Но ложь смешивалась с правдой и тогда, когда он говорил с Людмилой о Толе, о Наде, об Александре Владимировне, ложь была во всем. Почему, отчего? Ведь его чувство к Марье Ивановне было действительной правдой его души, его мыслей, его желаний. Почему же эта правда порождала столько лжи? Он знал, что, отрекшись от своего чувства, он освободил бы от лжи и Людмилу, и Марью Ивановну, и себя. Но в те минуты, когда ему казалось, что надо отказаться от любви, на которую он не имел права, лукавое чувство, пугаясь страдания, заморочивая мысль, отговаривало его: «Ведь не так уж страшна эта ложь, никому нет вреда от нее. Страдания страшнее, чем ложь».

Когда минутами ему казалось, он найдет в себе силу и жестокость порвать с Людмилой, разрушить жизнь Соколова, его чувство подталкивало его, обманывало мысль прямо противоположным способом:

«Ложь ведь хуже всего, лучше пойти на разрыв с Людмилой, лишь бы не лгать ей, не заставлять лгать Марью Ивановну. Ложь ужасней страданий!»

Он не замечал, что мысль его стала покорной служанкой его чувства, чувство водило за собой мысль и что из этого кругового верчения был один лишь выход — рубить по живому, жертвовать собой, а не другими.

Чем больше он думал обо всем этом, тем меньше он во всем этом разбирался. Как понять это, как распутать — его любовь к Марье Ивановне была правдой его жизни и ложью его жизни! Вот был у него летом роман с красивой Ниной, это не был гимназический роман. С Ниной они не только гуляли в скверике. Но ощущение измены, семейной беды, вины перед Людмилой пришло к нему теперь.

Он тратил очень много душевных сил, мыслей, волнений на эти дела, вероятно, Планк затратил не меньше сил на создание квантовой теории.

Одно время он считал, что эта любовь рождена лишь его горестями, бедами… Не будь их, он не испытывал бы такого чувства…

Но жизнь подняла его, а желание видеть Марью Ивановну не ослаблялось.

Она была особой натурой, — не богатство, не слава, не сила привлекали ее. Ведь ей хотелось делить с ним беду, горе, лишения… И он тревожился: вдруг она отвернется от него теперь?

Он понимал, что Марья Ивановна боготворила Петра Лаврентьевича. Вот это-то и сводило его с ума.

Наверное, Женя была права. Вот эта вторая любовь, приходящая после долгих лет женатой жизни, она действительно есть следствие душевного авитаминоза. Вот так корову тянет лизать соль, которую она годами ищет и не находит в траве, в сене, в листьях деревьев. Этот голод души развивается постепенно, он достигает огромной силы. Вот так оно было, вот так оно есть. О, он-то знал свой душевный голод… Марья Ивановна разительно не похожа на Людмилу…

Были ли мысли его верны, были ли они ложны? Штрум не замечал того, что не разум рождал их, их правильность, их ложность не определяли его поступков. Разум не был его хозяином. Он страдал, не видя Марьи Ивановны, был счастлив при мысли, что увидит ее. Когда же он представлял себе, что они будут всегда неразлучно вместе, он становился счастлив.

Почему он не испытывал угрызений совести, думая о Соколове? Почему не становилось ему стыдно?

Правда, чего стыдиться? Ведь только и было, что прошли по Нескучному саду да посидели на скамейке.

Ах, да при чем тут сидение на скамейке! Он готов порвать с Людмилой, он готов сказать своему другу, что любит его жену, что хочет забрать ее у него.

Он вспоминал все плохое, что было в его жизни с Людмилой. Он вспоминал, как нехорошо относилась Людмила к его матери. Он вспомнил, как Людмила не пустила ночевать его двоюродного брата, вернувшегося из лагеря. Он вспоминал ее черствость, ее грубость, упрямство, жестокость.

Воспоминания о плохом ожесточали его. А ожесточиться нужно было, чтобы свершить жестокость. Но ведь Людмила прожила жизнь с ним, разделила с ним все тяжелое, трудное. Ведь у Людмилы седеют волосы. Сколько горя легло на нее. Только ли плохое в ней? Ведь сколько лет он гордился ею, радовался ее прямоте, правдивости. Да-да, он готовился совершить жестокость…


Штрум уже надел пальто, когда Людмила Николаевна сказала:

— Марья Ивановна вчера звонила.

Он быстро спросил:

— Что же?

Видимо, лицо его изменилось.

— Что с тобой? — спросила Людмила Николаевна.

— Ничего, ничего, — сказал он и из коридора вернулся в комнату.

— Собственно, я не совсем поняла, какая-то неприятная история. Им звонил, кажется, Ковченко. В общем, она, как всегда, волнуется за тебя, боится, что ты навредишь себе опять.

— В чем же? — нетерпеливо спросил он. — Я не понял.

— Да вот, говорю, и я не поняла. Ей, видимо, было неудобно по телефону.

— Ну, повтори еще раз, — сказал он и, раскрыв пальто, сел на стул возле двери.

Людмила смотрела на него, покачивая головой. Ему показалось, что глаза ее укоризненно и печально смотрят на него.

А она, подтверждая эту его догадку, сказала:

— Вот, Витя, позвонить утром Чепыжину у тебя нет времени, а слушать про Машеньку ты всегда готов… даже вернулся, а уже опоздал.

Он как-то криво, снизу поглядел на нее, сказал:

— Да, я опоздал.

Он подошел к жене, поднес ее руку к губам.

Она погладила его по затылку, слегка потрепала волосы.

— Вот видишь, как стало важно и интересно с Машенькой, — тихо сказала Людмила и жалко улыбнулась, добавила: — С той самой, которая не может отличить Бальзака от Флобера.

Он посмотрел: ее глаза стали влажными, ее губы, ему показалось, дрожали. Он беспомощно развел руками, в дверях оглянулся.

Выражение ее лица поразило его. Он спускался по лестнице и думал, что, если расстанется с Людмилой и никогда не встретится с ней, это выражение ее лица — беспомощное, трогательное, измученное, стыдящееся за него и за себя, — никогда, до последнего дня жизни не уйдет из его памяти. Он понимал, что в эти минуты произошло очень важное: жена дала понять ему, что видит его любовь к Марье Ивановне, а он подтвердил это…

Он знал лишь одно. Он видел Машу, и он был счастлив, если же он думал, что не увидит ее больше, — ему нечем было дышать…

(Отрывки из главы 54, часть третья романа
Василия Гроссмана «Жизнь и судьба»)

* * *
Во многом знании — немалая печаль,
Так говорил творец Экклезиаста.
Я вовсе не мудрец, но почему так часто
Мне жаль весь мир и человека жаль?

Природа хочет жить, и потому она
Миллионы зерен скармливает птицам,
Но из миллиона птиц к светилам и зарницам
Едва ли вырывается одна.

Вселенная шумит и просит красоты,
Кричат моря, обрызганные пеной,
Но на холмах земли, на кладбищах вселенной
Лишь избранные светятся цветы.

Я разве только я? Я — только краткий миг
Чужих существований. Боже правый,
Зачем ты создал мир, и милый и кровавый,
И дал мне ум, чтоб я его постиг!
1957

Ссылки к тексту

1. Из книги: Роскина Н. «Четыре главы: Из литературных воспоминаний. Николай Заболоцкий» (Paris: YMCA-PRESS, 1980).

2. Книга Семена Липкина «Жизнь и судьба Василия Гроссмана».

3. Книга Евгения Шварца «Обыкновенное чудо. Дракон».

4. Книга Михаила Синельникова «Там, где сочиняют сны».

5. Е.В. Короткова-Гроссман: «Из противостояния с системой отец вышел победителем» (воспоминания дочери).

6. Статья Антонины Крищенко «Святой Василий, не веривший в Бога».

Фотографии из семейного архива взяты здесь и здесь.

В нашем журнале вы можете прочитать также: «Мысль – образ – музыка» — 5 стихотворений Николая Заболоцкого.

Песенка о времени

Легкий ток из чаши А
Тихо льется в чашу Бе,
Вяжет дева кружева,
Пляшут звезды на трубе.

Поворачивая ввысь
Андромеду и Коня,
Над землею поднялись
Кучи звездного огня.

Год за годом, день за днем
Звездным мы горим огнем,
Плачем мы, созвездий дети,
Тянем руки к Андромеде

И уходим навсегда,
Увидавши, как в трубе
Легкий ток из чаши А
Тихо льется в чашу Бе.
1933