Димитр Димов

«Обреченные души»

Информация для читателей

Первую часть романа («Конец одной истории») можно прочитать здесь.
Главы I–III второй части («Фанни и Лойола») — на этой странице. Продолжение
второй части (глава IV) — здесь. Окончание второй части — на этой странице.

Мария Ольшанская

Третья часть

Фанни против Лойолы

I

Да, это была упорная и жестокая мысль, которая незаметно вкралась в сознание Фанни и мучила ее во время приступа неврастении, в одну из тех душных кастильских ночей, которые она проводила в палатке, не смыкая глаз, несмотря на большую дозу снотворного. Эта мысль довела ее до исступления и заставила вскочить с постели. Кармен крепко спала. Ее ровное дыхание сливалось с шелестом оливы, а шакалы, как всегда ночью, пронзительно выли в степи. Фанни закурила сигарету. Глубоко затянувшись, она закашлялась, и пока пыталась справиться с кашлем (не хотела будить Кармен), почувствовала, что уже почти вплотную подошла к той цели, к которой так долго стремилась. Это чувство было настолько острым и реальным, что оно сразу же охватило все ее тело. И хотя Фанни еще не продумала определенного плана действий, мысли ее уже витали среди манящих видений этого счастья, настолько уже близкого, настолько доступного, что казалось, протяни руку — и поймаешь его.

И она бессознательно таки протянула руку, потому что именно в это мгновение перед ней возникло перламутровое тело монаха, такое, каким она видела его во время гимнастических упражнений с мальчиками в колледже Ареналес. Все, что она испытывала до сих пор к Эредиа, — эта сложная смесь противоречивых чувств восхищения и гнева, обожествления и метафизического страха, готовности пожертвовать собой ради него и расцарапать ему ногтями лицо, — все это показалось ей теперь самообманом, который, наконец, она осознала и который был ни чем иным, как простой тягой к его телу. Ничего большего она не желала. Уже не один год она не желала ничего другого. Почти все ее связи с мужчинами, которых она, как ей казалось, любит, сводились именно к этому. Духовный элемент в этих мужчинах был лишь формой, вносящей необходимое разнообразие в неизменный мотив наслаждения. Когда-то ее привлекал Мюрье своим цинизмом, своим остроумием, своим искусством соблазнять женщин. Сейчас ее манил Эредиа абсурдной верой в своего бога, фанатичным целомудрием, а может, еще тем, что он был испанским монахом, что в нем играли страстные краски экзотики. У Эредиа она хотела взять только то, что взяла уже у Мюрье — только несколько недель, несколько дней или даже несколько часов необыкновенного опьянения духа, острейших спазмов плоти, а потом она уехала бы, послав ему на прощание утомленную меланхоличную улыбку, какую туристы посылают Красным башням Альгамбры, покидая Гранаду. Как она обманывала себя! Как она могла представлять, что любит, что не может жить без него? Она расхохоталась, припомнив, что были минуты, когда он казался ей полубогом, сверхъестественным существом, а он ведь был, по сути, всего лишь безумцем, просто безумцем… Наконец, она увидела Эредиа в ясном свете рассудка. Он был иезуит, мрачный, помешанный иезуит! Ради Христа, ради миража католической империи, ради ордена он продал бы свой народ, свою мать, самого себя! Да, даже самого себя!.. Хорошо! Именно его и хотела купить Фанни!

Но какой дорогой ценой, с какими муками, с каким риском, в какой смертельной опасности она пыталась его купить!.. Нет, нужно быть идиоткой, чтобы дойти до этого. Внезапно она почувствовала себя еще более униженной, еще более жалкой, чем раньше, ощутила тоску по прежней жизни, по кровати, в которую можно лечь, не опасаясь, что туда заползут зараженные вши, по мужчине, с которым можно пойти в дансинг, посмеяться и с удовольствием весело потанцевать, не рассуждая о боге, о ближнем, о смерти и сыпном тифе… Лучше бы покончить с этой авантюрой, быстрее убраться отсюда! Но мысль о том, чтобы навсегда расстаться с Эредиа, униженно отступить, испугавшись тифа, как последняя трусиха, опять ее расстроила. Значит, она капитулирует!.. Выходит, что она оказалась непоследовательной и трусливой именно тогда, когда нужно было действовать смело. Стало быть, она отказывается от добычи именно в последний миг, когда нужно только протянуть руку и схватить ее. Зачем она потратила столько денег, приложила столько усилий, так рисковала? Нет… Нужно быть настоящей англичанкой, действовать до конца, до конца!.. И мысль о том, что она будет действовать до конца, вызвала снова прежнее возбуждение. Но теперь видения того, чего она жаждала, не были окрашены экзотикой, магнетизмом и мрачной чувственностью этой страны. В ее воображении возникла лишь гротескная сцена искушения… нет, покупки какого-то монаха. Так же отдался бы любой проходимец! Нет, снова не то! Какая же она смешная, жалкая и беспомощная. Она не может принять никакого решения, не способна воплотить свои замыслы… Голова ее кружилась, кровь шумела в ушах, нервное напряжение бросило ее в жар. И тогда она почувствовала, что зашла в тупик. Ее охватило желание убежать от мира, забыть обо всем, что творится с ней и вокруг нее, пить до одурения…

Она быстро зажгла электрический фонарик и налила рюмку виски. Шакалы и дальше тоскливо выли во тьме. Сейчас они крутились возле оврага, где были могилы, и пытались вырыть неглубоко зарытые трупы. Было темно, хоть выколи глаза. Полог, закрывающий вход в палатку, слабо колыхался от ветра из Сьерра-Дивисории.

Свет фонарика разбудил Кармен.

— Сеньоре что-то нужно? — спросила она.

— Нет, не поднимайся.

— И в этот вечер от мертвецов несет ужасно!.. Наверное, дежурный не смог втиснуть все трупы в одну палатку.

— Разве и при трупах есть дежурный? — рассеянно спросила Фанни.

— Конечно, сеньора!.. Мы никогда не оставляем мертвых одних, потому что их души не будут иметь покоя.

Девушка повернулась на другой бок и уснула. Снова наступила прежняя тишина, которую нарушали знакомые тоскливые звуки. Фанни выпила еще одну рюмку виски. В голове затуманилось, но никакого облегчения не наступило. Вдруг Фанни услышала шум легкового автомобиля, а затем чьи-то шаги. Наверное, Мюрье. Почти каждый вечер он ходил играть в покер или пьянствовать с местными аристократами. Как правило, его отвозили и привозили на машине кого-то из игроков. Фанни показалось, что сегодня он вернулся раньше обычного. Наверное, увидел свет в ее палатке и решил дать о себе знать.

— Фанни! — позвал он тихо, не поднимая полога у входа.

— Что случилось? — спросила она заинтересованно.

Он всегда приносил новости из города.

— Ты одета?

— Нет.

— Тогда спокойной ночи!

— Подожди!.. Сейчас я оденусь и приду к тебе.

— Прошу, если тебе не тяжело, — сказал он нерешительно.

Фанни показалось, что голос у него уставший и, похоже, несколько дрожит. Она быстро надела пеньюар и зашла в его палатку. Мюрье уже зажег газовую лампу и сидел на складном стульчике, в смокинге, подперев голову рукой.

— Что с тобой? — спросила она встревожено.

— Не знаю… Кажется, у меня температура… Пришлось бросить покер у Досфуэнтеса.

Ночь была теплая и душная, но Фанни внезапно пробрала холодная дрожь. Она приложила руку ко лбу Мюрье. Осознала тупо, что он пылает от высокой температуры. Глаза его стали мутными и покраснели. Она видела в палатках десятки таких глаз.

— Жак!.. — прошептала Фанни в отчаянии. — Жак!..

Руки ее инстинктивно потянулись вперед и ухватили его за плечи. Охваченная паникой, она начала исступленно обнимать его и осыпать поцелуями, а потом зарыдала отчаянно, безудержно. Запоздалое раскаяние после того, как она привела его в этот рассадник заразы и смерти.

— Ну, хватит!.. — сказал он, притворяясь беспечным. — Не оплакивай меня преждевременно! К тому же нигде не сказано, что каждый, заболевший сыпным тифом, обязательно умирает… Отцы поминают меня трижды на день в своих молитвах.

— Кармен!.. — закричала Фанни… — Кармен! Позови Эредиа! Позови немедленно этого дьявола в рясе!

— Не кричи так! — сказал он строго. — Ты всегда была истеричкой! Может, это еще не сыпной тиф. Подождем до завтра.

— А что это?.. Что? — нервно повторяла она.

— Скажем, малярия!

— А голова у тебя болит?

— Кажется, немного кружится.

Кармен примчалась из палатки Фанни.

— Кого позвать, сеньора? — спросила перепуганная девушка.

— Никого!.. — раздраженно прокричал Мюрье. — Иди и немедленно ложись!

— Кармен!.. — начала давать распоряжения Фанни, то умоляюще, то сердитым тоном. — Помоги мне его раздеть!.. Расшнуруй ему ботинки!.. Принеси пресной воды и лимонов! Слышишь, приди в себя, дуреха!.. — злобно закричала она на перепуганную девушку, которая так ничего и не делала, а только, не отдавая себе отчета, дергала смокинг Мюрье. — Дон Сантьяго заболел сыпным тифом!..

— Сыпной тиф!.. — повторила девушка, и ее глаза расширились от ужаса.

Кармен быстро наклонилась и начала развязывать шнурки на лакированных ботинках, повторяя про себя испуганно: «Madrecita… Tifo exantemático!»

— Ну, так и что?.. — крикнул в ответ Мюрье. — Выметайтесь обе отсюда!.. Ты слышишь, глупая девчонка, оставь мои ноги в покое!

Он грубо оттолкнул девушку и освободил свою ногу. Лицо его искривилось. Покрасневшие воспаленные глаза искрились злостью. Однако он пришел в себя и принялся сам расшнуровывать ботинки, но мгновенно обессилел и упал на кровать. Слабым голосом выдавил из себя:

— У меня давний миокардит, вирус вызовет приступ… Сделай мне укол кардиазола.

— Позови Эредиа! — прошептала Фанни испанке.

После этого она сделала Мюрье инъекцию и измерила температуру. Термометр показывал сорок. Лицо его горело. Мюрье потерял сознание. Он громко шутил — неестественно, желчно — пока не начал бормотать какую-то бессмыслицу. Сердце его слабело, дыхание затруднялось. Возможно, высокая температура вызывала в его воображении кошмарные видения и нагнетала ужас—ужас каждого живого существа перед смертью. Фанни примостилась возле кровати и начала менять на его лбу мокрые платки. Время от времени она готовила лимонад и подносила к его воспаленным губам, жадно всасывающим напиток, а тем временем обильные горькие слезы проливались из глубины ее совести. Но то, что она переживала, было не только раскаянием. Она страдала, как каждый человек, теряющий близкое существо. Неожиданно Фанни заметила, что они с Мюрье конвульсивно вцепились друг в друга руками. Как властно в этот миг беспомощности и слабости даже у них, полуаристократов, индивидуалистов, лодырей и паразитов общества, из снобизма в одинаковой степени презирающих как аристократов, так и плебеев, даже у них, источенных червями эгоизма и мизантропии, проявлялась потребность в человеческом единении!..

Шорох возле входа в палатку отвернул ее внимание от горестных мыслей. Это был Эредиа. Ей показалось отвратительным, что даже в этот миг он по привычке захватил молитвенник и пришел с ним. Но, возможно, именно этот бессмысленный жест свидетельствовал о том, как взволновала и обеспокоила его болезнь Мюрье. Расспрашивая Фанни, он поворачивал голову то вправо, то влево, то наклонял ее, словно перед ним стоял сам дьявол, которого он не желал видеть. Она догадалась — ее пеньюар распахнулся на груди, а для него не существовало ничего более отвратительного, чем женская нагота. Фанни запахнула пеньюар гневным движением, но он сделал вид, что не увидел этого.

— Меня беспокоит сердце, — сказал он тревожно, вынимая из уха стетоскоп. — Есть эндокардитные шумы. При ослаблении мышцы может произойти декомпенсация. Он много пил…

— А разве он мог здесь не пить? — гневно воскликнула она.

Монах посмотрел на нее с горестной жалостью. Ей было знакомо это выражение кротости, обязательного смирения и доброты агнца божьего, заповеданные Лойолой. Но она также знала, как эти мягкие, золотистые андалузские глаза могут в одно мгновение стать ледяными и бесчеловечными.

— Я предупреждал вас обоих, сеньора, — произнес он с истинно иезуитским терпением, с тем же самым выражением глаз. — Работа здесь тяжелая и опасная.

— Знаю!.. Вы исполнили свой долг! — ответила она желчно.

Он бросил на нее быстрый взгляд. С поразительным притворством или впрямь искренне — Фанни не могла определить — он придал выражению своих глаз скорбный оттенок.

— Я сделал это не только из чувства долга перед вами, сеньора, — промолвил он голосом, в котором слышалось волнение, но нельзя было уловить ни единого определенного чувства. — Бывают моменты, когда, возможно, вы это понимаете. Мое поведение, мое внешнее отношение к вам ни о чем не свидетельствуют.

Он замолчал, будто смутившись от своего признания, а потом снова заговорил:

— Быть может, вы отдаете себе отчет, что после той ночи, когда вы спасли мне жизнь, мое дружеское чувство к вам стало совсем другим. Я считал вас капризной и легкомысленной женщиной. Но после того, когда я даже говорил вам, что хочу задержать вас здесь в угоду ордену, — он замолчал и снова бросил на нее молниеносный взгляд, — я почувствовал совсем другое, я хотел, чтобы вы не уезжали, что вы стали мне необходимы… Не знаю, как вы к этому отнесетесь…

— То есть для больницы? Я знаю это давно.

— Нет… Лично мне. Неужели вы не понимаете, сеньора?

Он бросил тревожный взгляд на Мюрье, потерявшего сознание, словно опасаясь, чтобы тот не услышал или не понял его слов.

— Не волнуйтесь, — заметила Фанни сухо. — Он бредит и ничего не сознает… Он умрет. Так что вы хотели мне сказать? — спросила она.

— Я люблю вас, сеньора. Хотя наши отношения от этого не изменятся. Я только хотел, чтобы вы об этом знали.

Был ли он вполне в здравом рассудке? Фанни глянула на него удивленно. Чарующее лицо святого и языческого бога смиренно смотрело вниз. Взгляд был ласковым. Голос прозвучал с какой-то неповторимой бархатной мягкостью. О, негодяй!.. Разве это его настоящее лицо, его взгляд, его голос? Что спрятано за этим притворным смирением, за этой маской? Не опасается ли он, что теперь, когда заболел Мюрье, Фанни опомнится, подумает о себе и покинет Пенья-Ронду? А теперь… Да, кто теперь возьмет на себя эту работу, кто будет давать деньги на больницу? Найдет ли он где-нибудь еще такую дойную корову? Вот откуда исходит это льстивое признание вместе с предостережением «их отношения не изменятся». Глупец!.. Да неужели он все еще думает, что Фанни принимает эти знаки милости, как манну небесную? После того, как он великодушно разрешил ей остаться при нем, помогать ему в этом рассаднике смерти, взять на себя почти все издержки по больнице, сейчас, когда он боится, как бы она его не бросила, он лицемерно добавляет к другим свидетельствам своей доброты признание в несуществующем чувстве. Ханжа! Лжец! Иезуит!.. Но, быть может — о, надежда влюбленной женщины, — быть может, в том, что он говорит, есть доля правды! В конце концов, до сих пор, даже когда ему нужно было сказать самую жестокую правду, он никогда ничего не придумывал. Разве не спасла она ему жизнь, разве он настолько поразительно бездушный, чтобы быть за это неблагодарным? И, наконец, когда он говорил ей, что допускает ее в лагерь, исходя из интересов ордена, не руководствовался ли он чувством гордости и фанатизма, желанием спрятать настоящее чувство, которое пробудилось в нем вопреки его воле? Нет, она не должна осуждать его так поспешно, она должна проверить. Не следует спешить! Спокойнее!.. Если же она все-таки убедится, что он лжет, это будет значить, что он, испугавшись, чтобы Фанни не покинула лагерь, этим признанием предлагает, да, предлагает себя, он готов продать свое тело, чтобы не голодали больные. Господи, если это так, неужели Фанни может принять это предложение? Нет, никогда!.. И все же вначале нужно проверить, проверить! Она собралась с силами и сказала твердо:

— Умоляю вас, не говорите со мной так благочестиво!.. Прошу вас, хоть один раз оставьте свои небесные достоинства и спуститесь на землю! И не называйте меня при каждом слове сеньора, иначе я ногтями расцарапаю вам лицо… Вы понимаете меня, дон Риккардо?

Он утвердительно кивнул, однако светское обращение, которым она заменила духовное, разозлило его. На его губах появилась знакомая ей полупрезрительная, беспредельно пренебрежительная улыбка. Взгляд снова обрел стальную твердость. Возможно, он своей дьявольской интуицией предчувствовал намерения Фанни, о чем, вопреки его желанию, засвидетельствовало набожное лицо, утратившее облик агнца божьего, предписанный орденом. Однако же… не свидетельствовало ли это, что он не способен на предательство?

— Да!.. — нервно продолжала она. — Хоть однажды спуститесь к людям, хоть однажды будьте человеком! Вы говорите, что любите меня… Так ли это?

— Да, действительно, — ответил он, и голос его прозвучал без прежней фальши.

— С каких пор?

— С той ночи, когда вы спасли меня от пуль анархистов, с того дня, когда ради меня вы сказали правду на суде… с того дня, когда я увидел вас впервые!..

Он говорил просто, без волнения, ясным голосом, и стальная твердость его взгляда становилась все острее, все привлекательнее. Фанни почувствовала, как ее решимость снова тает перед силой, которую он излучает. Сердце ее замирало, ноги подкашивались. Она вдруг поняла, что даже тогда, когда этот человек объявил бы ее блудницей и забил камнями, она все равно любила бы его, все равно ползала бы перед ним и просила бы, как милости, позволения остаться с ним. Его лицо, освещенное газовой лампой, излучало какую-то жуткую удивительную красоту, какую-то магнетическую демоническую силу, которая и влекла, и убивала. Она почувствовала, что воля ее ослабевает, что страсть, которую она стремилась задушить на протяжении месяцев, которая заставляла ее жаждать его губ, его тела, его души… всего его, эта страсть теперь полностью овладела ею и вырывалась на поверхность с поразительной, безудержной силой. И как бабочка бросается в огонь, который сожжет ее, так она бросилась на монаха, схватила его, как пантера, обняла и впилась губами в его губы. Никогда еще женщина не обнимала мужчину так страстно, никогда еще губы не целовали так жадно другие губы. Фанни затаила дыхание. Сердце ее замерло. Она утонула в страстном несказанном наслаждении. Но в тот же миг ощутила, как железная, твердая, неожиданно сильная рука грубо прервала ее сладкое слияние с этим телом, с этими губами, как эта сверхъестественно твердая демоническая рука отбросила ее. Она почувствовала, как ее тело ударилось о стену палатки, которая прогнулась, как пружина, и снова отбросила ее от себя. Зазвенела какая-то бутылка, упали рюмки, рассыпались сигареты… Она удержалась на ногах, но ничего не видела и не слышала. Через некоторое время опомнилась и увидела, словно во сне, что перед ней стоит монах, испанский монах, и с невиданным отвращением вытирает губы после прикосновения мерзких женских губ. А голос его прошипел:

— Вон отсюда! Не притрагивайтесь больше ко мне!.. Это подло!.. Вон из палатки, немедленно!

— Палатка моя, — проговорила она, как во сне.

— Все равно! Вон отсюда, вон отсюда! Приходите через полчаса!.. Я должен остаться с ним, сделать ему еще одну инъекцию.

И снова, словно в полузабытьи, она подчинилась и пошла к выходу из палатки.


Конец!.. Больше нечего ждать. То, что случилось, убило в ней способность хотя бы истерически реагировать на что-либо. Она ощутила, что в ней не осталось ничего, кроме ненависти, злобной и безрассудной свободы действий, но у нее не было сил ни сказать что-нибудь, ни подумать, ни сделать. Она только чувствовала, как что-то сжало ей горло, а легким не хватало воздуха. Воздуха!.. Больше воздуха! Почему здесь такой жаркий климат, почему ночь такая душная!.. Но, сделав несколько шагов, она глубоко вздохнула и сразу ощутила зловоние трупов. Внезапно ей захотелось увидеть груду тел всех монахов Испании. Если бы сейчас партизанский отряд коммунистов или анархистов напал на лагерь или на резиденцию иезуитов в Толедо, или на любой другой монастырь, она бы аплодировала, она бы стреляла и убивала вместе с ними. Красные, только красные могут уничтожить монахов, освободить Испанию от этой черной, мерзкой, средневековой орды! Теперь она постигла смысл повальных убийств, той ярости, с которой анархисты тащили тогда Эредиа. Да, только красные могут спасти Испанию!..

Глупости!.. Неужели ее вообще интересует Испания?

Ей хватило нескольких минут, после того как она вошла в свою палатку и повалилась на кровать, чтобы остыть от ярости, прийти в себя и снова осознать свое жалкое падение, снова увидеть себя такой, какой она и была на самом деле — тщеславной, никчемной, истеричной куклой, живущей потом своих арендаторов, светской блудницей, гоняющейся за киноактерами, боксерами и бездельниками, которая, наконец, погналась за безумным испанским монахом. Но как она сейчас ненавидит этого монаха, как хотела бы перегрызть ему горло, словно дикая пантера! Ее фантазия рисовала сцены апокалипсической жестокости, придумывала планы, подыскивала слова, которые пронзили бы его сердце, ранили бы его гордость так, чтобы брызнула кровь. «О, преподобный идиот из Христового воинства!.. Ты дорого, очень дорого заплатишь мне за все это! Увидишь, до какого унижения ты дойдешь, как ты будешь валяться у моих ног, как ты будешь просить о помиловании! Я не уеду из лагеря, пока не отомщу, не уеду!..»

— Вы что-то сказали, сеньора? — сонно спросила Кармен.

— Нет.

— Мне показалось, вы что-то говорили.

— Нет, тебе послышалось.

— Как дон Сантьяго?

— Плохо ему.

— Santisima virgen!..*) Есть ли надежда, что он поправится?

*) Пресвятая богородица!.. (исп.)

— Не знаю.

— Вы, наверное, идете из его палатки и устали. Хотите, я вас сменю?

— Там отец Эредиа.

— Бедный дон Сантьяго!..

Фанни сняла пеньюар и начала одеваться. Кармен соскочила с кровати.

— Куда вы, сеньора? — спросила она испуганно, глядя на красные пятна гнева на лице и шее своей хозяйки.

— К отцу Оливаресу.

— Одна?.. Мне пойти с вами?

— Не нужно!.. Ложись спать! — грубо приказала Фанни.

Она набросила плащ и с фонариком в руке вышла из палатки. Ее ярость и ненависть улеглись. Фанни стала думать о Мюрье. Проходя мимо его палатки, она заглянула внутрь. Эредиа сидел возле его кровати. Мюрье до сих пор бредил, но выглядел уже лучше. Дыхание стало более легким. Нужно что-то сделать для Мюрье. Первой ее мыслью было на следующий же день перевезти его в Пенья-Ронду, в какое-нибудь чистое и прохладное помещение и остаться с ним, пока он не выздоровеет. Это нужно сделать непременно, потому что зной и духота в палатке его доконают. Теперь она хотела найти Оливареса или Доминго и попросить кого-нибудь из них утром пойти в город и найти там комнату.

Фанни пошла между палатками. На нее дунуло мерзким трупным смрадом из противоположного конца лагеря. Ущербная луна поднялась высоко над горизонтом. Лагерь спал или, точнее, агонизировал, потому что многие больные, которые стонали, бредили или просили пить, не доживут до утра. Страшно было подумать, что ночью дежурил всего один человек, или от силы двое на весь лагерь, и что даже это дежурство стало теперь лишним из-за отсутствия лекарств. Действительно, дежурные были бессильны против инфекции, которая проникла в организм, однако они могли бы поддерживать сердце, физические силы больного, если бы хватало препаратов. А теперь дежурные становились лишь беспомощными свидетелями смерти. Они возлагали надежду, как и дон Эредиа, на природу или, как и сами больные, на бога. Кто выздоравливал, тот выздоравливал, кто умирал, тот умирал. Предназначение дежурных состояло в том, чтобы сделать одну-единственную инъекцию кардиазола какому-нибудь страдальцу, когда они замечали, что он начинает агонизировать, утихомирить сумасшедшего, поднести стакан лимонада жаждущему, когда его крик становился особенно отчаянным. И этот ад, это скопище палаток, заполненных грязными, зловонными, полумертвыми завшивленными телами, еще и до сих пор носило блестящее название «Полевая больница отцов-иезуитов», а болваны — в том числе и Эредиа — еще и до сих пор думали, что в ордене Лойолы, в духовенстве, в католической церкви живет сердце Христа! Жалкие безумцы, коварные фарисеи и предатели Христа! На алтарях ваших соборов, в капеллах ваших монастырей, во дворцах кардиналов, в Эскориале, Мадриде, Толедо, Севилье… везде, по всей Испании, у вас собраны тонны золота, серебра и слоновой кости, бесчисленное количество бриллиантов, изумрудов, рубинов, топазов, не имеющих цены, но которых достаточно, чтобы уничтожить эпидемии и страдания, вместо того чтобы собирать умирающих бедняков на грудах соломы.

Фанни быстро прошла через лагерь к одной из двух больших палаток, чтобы поговорить с Оливаресом. Внезапно он появился перед ней, словно вырос из-под земли.

— Вы с кем-то говорили, миссис Хорн? — спросил он.

Господи, неужели она в такой степени потеряла самообладание, что разговаривает сама с собой, как умалишенная?.. И Кармен тоже это заметила.

— Нет, ни с кем.

— Значит, мне показалось, — сказал монах.

По своей невнимательности он светил фонариком ей в лицо. Фанни указала монаху на его неловкость, направив сильный луч света своего фонарика прямо ему на очки. Он беспомощно захлопал глазами и догадался отвести свет.

— Видимо, вас подвел слух!

— Да, наверное! — подтвердил он со своей обычной наивностью. — Мы все очень устали… Мы с братом Гонсало дежурим третью ночь подряд.

— Есть ли смысл в этом дежурстве?

— Нет никакого, — сказал он, — кроме морального долга.

— Оставьте мораль! Самое отвратительное — делать глупости и чувствовать себя морально чистым.

— Мне кажется, в ваших словах есть резон, сеньора, — сказал он по-испански и глубоко вздохнул. — Вы кого-то ищете?

— Да, вас!.. Мюрье заболел сыпным тифом.

— Карамба!..

Близорукие глаза Оливареса испуганно замигали. Значит, болезнь не жалеет и самих врачей, которые, казалось бы, знают, как уберечься! До сих пор он не волновался, потому что, вероятно, не веря в судьбу, уповал на ежедневное вываривание своей одежды. Он пообещал пойти утром в городок и поискать комнату.

— Успокойтесь!.. И ложитесь скорее спать.

— Я не могу уснуть, — сказала Фанни.

— Из-за трупного смрада?

— Нет. Из-за нервов.

— А я смертельно хочу спать.

— Тогда я вас заменю!

— О, как вы добры, сеньора!.. Но отец Эредиа приказал, чтобы дежурили только мужчины.

— Не имеет значения, что приказал Эредиа.

Оливарес удивленно посмотрел на нее.

— Я должен выполнять его указания, — возразил он. — Таблетка люминала, я уверен, поможет вам уснуть.

— Нет. Мне ничего не поможет. Куда вы идете?

— В свою палатку, взять нюхательный табак. Если хотите, сходите в столовую. Я приказал брату Гонсало разжечь примус и приготовить чай.

Она подумала: «Я побуду там, пока Эредиа не выйдет от Мюрье». Затем у нее мелькнула мысль о Доминго. Если состояние Мюрье ухудшится, можно будет обратиться к нему. Мюрье не раз говорил ей, что Доминго как врач сильнее Эредиа.

— Хорошо. Я буду ждать вас в столовой, — пообещала Фанни Оливаресу. — Но где Доминго?

— Молится в часовне.

— Он что, сошел с ума? — взорвалась Фанни. — Вот уже два дня, как он не выходит оттуда.

— Неужели вы ничего не знаете? — таинственно спросил Оливарес.

— Черт возьми! Нет!

Оливарес доверчиво наклонился к ее уху и прошептал:

— Брата Доминго наказал Эредиа постом и молитвой за то, что тот читал запрещенные книги.

— Какие книги? — удивленно спросила Фанни.

— Революционные книги, сеньора!.. Коммунистические издания.

«Скоро меня здесь ничего не удивит», — подумала Фанни.

— А разве вы не читаете Гегеля? — спросила она живо. — На его книгах цензор не сделал для вас пометки «Nihil obstat»?*)

*) Разрешено (лат.)

Профессор схоластики обиженно посмотрел на нее.

— Бог с вами, сеньора!.. Я могу читать все, что захочу. Я изучаю Гегеля, чтобы предостеречь студентов от увлечения диалектикой.

— Но иногда вы читаете его просто так… из удовольствия…

— Никогда!.. Неужели я мог бы поддаться этой ереси?..

И профессор схоластики поплелся в темноте к своей палатке за нюхательным табаком.

Фанни направилась в часовню. Часовня стояла рядом с палаткой, куда складывали мертвецов перед заупокойной службой. Трупный смрад сделался нестерпимым. Дверь в часовню была закрыта. Фанни приоткрыла ее и направила свет фонарика внутрь. Она увидела коленопреклоненную фигуру брата Доминго, который демонстративно бормотал латинские молитвы. Монах не обернулся.

— Брат!.. — позвала она.

Доминго сразу облегченно поднялся.

— Ах… Это вы, сеньора?.. А я подумал, что это кто-то из наших летучих мышей.

Фанни расхохоталась. Летучие мыши!.. Он назвал святых отцов, свое начальство, летучими мышами.

— А что случилось? — быстро спросила она.

— Ничего, сеньора! Мир движется вперед.

— За что вас наказали?

— Чтобы все закончилось как можно быстрее.

— Что это значит?

— Я объясню вам завтра. — Он с тревогой прислушался. — А сейчас оставьте меня! Может прийти Эредиа и утроить наказание.

— Хотите сигарет?

— Господи!.. Все бы отдал за щепотку табака!

Фанни протянула ему пачку сигарет и спички.

— Спасибо, сеньора!..

Внезапно издали послышались чьи-то шаги. Доминго снова опустился на колени и молитвенно наклонил голову.

— Быстро погасите фонарик! Идите отсюда! — быстро прошептал он.

Фанни погасила фонарик и отскочила от часовни. Лишь оказавшись на расстоянии, достаточном, чтобы ее не заподозрили, что она навещала Доминго, Фанни снова зажгла фонарик и направилась к палатке, которая служила монахам столовой. Трупный смрад был удушающим. Ветер дул как раз с той стороны, где были свалены мертвецы. Из палаток доносились жалобные, приглушенные голоса. Одни требовали лимонада, с проклятьями и бранью, другие, более деликатные, просили только воды и сопровождали свою просьбу трогательным por favor*).

*) Пожалуйста (исп.)

Тех, кто ночью мог буйствовать, предупредительно связали веревками. От палаток несло еще более отвратительным, чем от трупов, зловонием от пота и нечистот. Из-за того, что не хватало людей, которые бы регулярно чистили умывальники, горшки и плевательницы, больные утопали в ужасной грязи. Попав сюда принудительно или в надежде вылечиться, они уже не могли вырваться из этого ада, так как по приказу дона Бартоломео, тех, кто покинул лагерь, ожидала смертная казнь. Конечно, эта угроза касалась только крестьян и бедняков. К услугам военных чинов, как и всех сторонников нового правительства, были предоставлены другие больницы. Младшего персонала — поваров, уборщиц, прачек, а также чернорабочих, например, землекопов, — было так мало, что монахам приходилось им помогать. После того как дон Бартоломео по совету военных врачей конфисковал две дезинфекционные машины, а третья сломалась, и котлы, в которых начали вываривать одеяла и одежду, не могли их заменить, палатки превратились в инкубаторы вшей. Войти в них, особенно ночью, было настоящим подвигом, так как при слабом освещении приходилось ступать по тряпью, а заразные вши сразу же облепляли того, кто заходил. На это решались только монахи.

Передвигаясь между палатками, Фанни внезапно поняла, что лагерь вымирает, что вскоре от него не останется ничего, кроме трупов, и месть, которую она вынашивает, будет ни к чему. Но теперь словно сам дьявол решил прийти ей на помощь.


В столовой брат Гонсало уже готовил чай, и гудение примуса помешало ему услышать шаги Фанни. Он стоял спиной к входу, лицом на восток и достаточно находчиво использовал время: пока вода в чайнике закипала, он бормотал под нос молитвы и таким образом исполнял свой ежедневный долг перед богом. Обернувшись и заметив Фанни, он вздрогнул, его лицо приобрело еще более набожное и смиренное выражение. Он вежливо поклонился, сказав: «Добрый вечер, милостивая сеньора», и спросил, не позволит ли она налить ей чаю. Фанни ответила, чтобы он немного подождал с чаем, пока придет Оливарес. Гонсало еще раз поклонился и с благочестивым видом спрятал молитвенник в кожаный футляр. Весь его почтительный вид, его наигранное уважение свидетельствовали о трагедии молодой искалеченной души, жалкого существа, скованного цепями, которое к тому же в этот вечер была чем-то взволновано. Об этом говорили его неуверенные движения. Он чуть было не выпустил из рук чайник.

— Вы слышали новость, сеньора? — спросил он, пытаясь сохранить спокойствие, как и следует монаху, полностью полагающемуся на бога. — Красные начали наступление между Тордесильясом и Медина-дель-Кампо.

— Когда? — равнодушно спросила Фанни.

— Сегодня утром.

— А где эти Тордесильяс и Медина-дель-Кампо?

— Километрах в пятидесяти отсюда.

— Что же нам делать? Бежать? — спросила она злорадно, чтобы напугать его еще больше.

— Не знаю… Как скажет отец Эредиа.

— Думаю, что он решит остаться. Мы не можем бросить больных. Но если красные придут, они перебьют нас, как собак.

— И я уверен в этом, — вырвалось у брата Гонсало, который уже не мог преодолеть в себе страх. — Вчера вечером мы узнали, что в Лериде убиты тридцать доминиканцев, а в Хаене и Пальма-дель-Рио августинцев и кармелиток сжигали живьем.

— Может, это только слухи, брат?

— Нет, сеньора. Римское радио сообщило.

— Ужас!.. Значит, они будут творить такие же преступления и здесь!

Брат Гонсало страдальчески вздохнул. Потом задумался и, помолчав, быстро сказал:

— У вас есть бензин для санитарной машины, сеньора?

— Есть, брат. Если нужно будет бежать, вы спокойно можете рассчитывать на место в кузове, независимо от решения отца Эредиа.

«Было бы замечательно, если бы Эредиа увидел, как ты убегаешь», — подумала она со злостью.

— Спасибо вам, сеньора! — сказал он с глубокой благодарностью, сразу приободрившись. — Вам не придется бояться неприятностей с народной милицией из-за меня, если мы попадем на территорию красных… Я буду в гражданской одежде.

— Тогда вам следует оставить также распятие и молитвенник.

— Я не могу их бросить, потому что это против правил ордена, но я спрячу их в шкатулку.

— А если ее найдут?

— Я скажу, что это не моя. Но риск совсем небольшой, сеньора!.. — умоляюще проговорил он.

— Конечно. Не беспокойтесь, брат!

— И еще одно, сеньора… — сказал он озабоченно. — Я боюсь, что дон Бартоломео может конфисковать ваш бензин.

— О, вряд ли он посмеет посягнуть на британскую собственность.

— Все-таки не помешало бы спрятать где-нибудь одну канистру.

— Дельная мысль. Я завтра скажу Робинсону.

— Можно закопать в овраге, где мы хороним мертвецов, — предложил Гонсало, он обдумал даже эту мелочь.

Внезапно его обеспокоенное лицо приобрело свое обычное выражение смиренного человечишки, поскольку снаружи послышалось шарканье отца Оливареса.

II

Отец Оливарес не удержался, чтобы не нюхнуть щепотку табака еще в своей палатке, и теперь приближался, с наслаждением давая выход нервному напряжению многократным чихом. Он зашел в палатку с влажными глазами, порозовевший от приятных спазмов в носу, еще раз чихнул и положил на стол толстую продолговатую тетрадь. Фанни вспомнила, что это приходно-расходная книга больницы. Она не раз открывала эту книгу, чтобы вписать туда переводы от Брентона и Моррея.

— Брат Гонсало, вы налили чаю нашей благодетельнице? — спросил отец Оливарес.

На иезуитском языке это означало: «Налейте чаю и немедленно выйдите!» Фанни уже была отчасти знакома со сложными взаимоотношениями в иерархии ордена. Низший мог оставаться в обществе высшего только тогда, когда его пригласят. В противном случае он должен был уйти. Брат Гонсало поспешил подчиниться этикету ордена и, приготовив чай, смиренно поклонился и вышел из палатки. Все это выглядело очень естественно, но появление приходно-расходной книги подсказало Фанни, что профессор схоластики решил воспользоваться случаем для деловой беседы. Отец Оливарес был лишен дипломатических способностей и сразу же выдал себя. «Сейчас будет просить», — подумала Фанни. Как чудесно все складывается, теперь она окончательно унизит и уничтожит Эредиа! Приближалось первое число, а она вроде бы забыла, как переводят деньги на текущий счет иезуитов. Отцы ожидали несколько дней, и вот теперь Оливарес хотел напомнить ей о ее христианском долге милосердия.

— Почему вы называете меня благодетельницей? — сухо спросила Фанни.

— Сеньора, а как же нам вас тогда величать?.. — льстиво промолвил профессор, но новый приступ чихания помешал ему закончить. Он вытащил из кармана огромный носовой платок, похожий на тот, который носил Эредиа, и перед тем как спрятать в него лицо, успел сказать: — Извините! Прошу прощения…

Фанни извинила его с дружелюбной улыбкой. Его природная доброжелательность и вечная невнимательность всегда ее привлекали. Ей пришло в голову, что Гонсало или Эредиа ни за что не стали бы нюхать табак перед тем, как встретиться с дамой; к тому же с дамой, у которой они собираются просить денег. Но отец Оливарес, направляясь в столовую, забыл об этом само собой разумеющемся правиле, и только лишь табакерка оказалась в его руках, он молниеносно поддался искушению и сделал понюшку.

— Ужас!.. — сказал он. — Слишком крепкий табак.

Он приготовился было снова цветисто начать речь, но Фанни его опередила:

— Говорите прямо, отче!

— Спасибо, сеньора!.. — поблагодарил он. Что-то ему подсказало, что иезуитское красноречие, которым он овладел в молодости после долгих тренировок, сейчас только усложнит задание. — Так будет лучше. Я хотел вам сказать, что больница находится в катастрофическом финансовом положении.

— Какая больница?

— Наша!.. — удивленно ответил иезуит.

— Неужели вы называете морг, в котором мы живем, больницей? — холодно спросила Фани.

Оливарес посмотрел на нее испуганно.

— Я спрашиваю вас именно об этом, — продолжала она. — Что такое наш лагерь — больница или похоронное бюро, существующее на средства благотворительности?

— Не знаю, сеньора!.. — ответил удрученно иезуит. — Рассудок заставляет меня видеть вещи почти в таком же свете, в каком их видите вы, но…

— Это большое достоинство — прислушиваться не только к голосу бога, а и к голосу своего рассудка. Может, я оскорбляю вашу веру?

— Нет, сеньора!.. Наш славный ангельский доктор святой Фома Аквинский пришел к вере, руководствуясь рассудком.

— К сожалению, мне кажется, что отец Эредиа пребывает под влиянием других святых… Извините! Я не хотела его обидеть… Я только хотела сказать, что отец Эредиа открыл эту больницу, руководствуясь глубоким христианским рвением, но не прислушиваясь к голосу рассудка, который посоветовал бы ему вообще ее не открывать, а бороться с сыпным тифом, нищетой и страданиями другим путем.

— Каким именно? — заинтересовался монах.

— О, есть много способов, но это дело самих испанцев, я не хочу вмешиваться… Я говорю только о способе отца Эредиа. Вы считаете, что вакцина, созданная молитвами и усердием всех отцов-иезуитов, дает положительные результаты?

— Сеньора!.. Я не врач и не имею права об этом судить, но все-таки я могу себе представить, как умирали бы эти несчастные, если не было бы даже этой жалкой больницы.

— Тогда больные умирали бы в своих жилищах, увеличивая нормальный процент смертности, как при любой эпидемии сыпного тифа… Тогда у них был бы хотя бы воздух и еда. Тогда кюре не посылали бы их сюда, чтобы они разносили эпидемию и умирали, как собаки, во славу Христового воинства…

Добродушные глаза профессора замигали тревожно и удивленно.

— Сеньора!.. — возразил он с наигранной горечью, и голос его внезапно стал удивительно убедительным. — Боюсь, что и в вашу душу пробралась черная легенда, направленная против Христового воинства.

— Я не обращаю внимания на легенды, — холодно ответила Фанни. — Сейчас меня интересуют лишь собственные размышления. Из-за общей неразберихи вы больше не получаете субсидий от Института экспериментальной медицины, не так ли?

Лицо Оливареса выражало отчаяние.

— Да, сеньора! — подтвердил он умоляющим тоном нищего, ожидающего подаяния.

— Отец Сандовал тоже не может теперь посылать вам ту мизерную сумму, которую он вам отчислял из средств ордена после моего приезда… Не так ли?

— Да, сеньора! — смущенно сознался иезуит.

— Вот видите! Но в таком случае и я уже не могу давать. Я не обязана давать деньги вместо Христового воинства. Я стою на пороге разорения… Вы не имеете права требовать этого от меня!

— Мы не требуем… Мы просим… — пробормотал отец Оливарес, до предела смутившись. — Больным нечего есть… они умирают от голода… Это ужасно! Я… мы умоляем вас, сеньора…

— Почему вы не попросите у кого-нибудь из местных аристократов? Например, у маркиза Досфуэнтеса?

Оливарес снова беспомощно и печально захлопал глазами.

— Мы просили у него… но он отказал.

— Правда? Какая жалость!

— Впрочем… он пожертвовал большие суммы на дела короля и, возможно, действительно не имеет возможности нам помочь.

— А донья Инесс?

— Донья Инесс не такая уж и богатая женщина.

— Я тоже не такая уж и богатая женщина… Я больше не могу помогать вам! У меня есть лишь маленькая сумма наличных, которой мне хватит, чтобы вернуться в Англию.

Фанни торжествовала. «Эредиа, Эредиа, я заставлю тебя умолять меня и унижаться передо мной!» — злорадно подумала она.

— Не собираетесь ли вы нас покинуть? — испуганно спросил Оливарес.

— К большому сожалению, я должна вам сказать, что решила это сделать.

Осунувшееся лицо Оливареса выражало страх и отчаяние. Он остолбенел, глядя на Фанни с таким ужасом, словно ее решение полностью лишило его способности мыслить и действовать. Потом внезапно его нижняя губа задрожала, а одутловатое бледно-желтое лицо покрылось необычным румянцем.

— О, нет, сеньора! Вы не покинете нас сейчас!.. Вы не имеете права покинуть нас сейчас!..

— Мне кажется, что вы говорите странные вещи.

— Ничего странного на свете нет!

Он вдруг замолчал, словно испугался смелости своих слов, которые можно было истолковать, как ересь. А потом хмуро уставился на полы своей рясы. Фанни показалось, что в его взгляде есть что-то подавленное и надломленное, как во взгляде бедолаги, осужденного на вечную каторгу.

— Что может задержать меня здесь? — спросила она ледяным тоном.

Оливарес медленно поднял на нее свои темные глаза.

— Отец Эредиа, — тихо сказал он.

— Какое мне дело до Эредиа? — нервно воскликнула Фанни.

— Вы приехали сюда ради него. И ради него вы останетесь здесь.

Фанни окаменела. И почувствовала, что дрожит от стыда и гнева. Странно и смешно, но в этот миг она дрожала больше оттого, что раскрылась тайна Эредиа, чем от удара по самолюбию. Никто, никто не должен был даже заподозрить, почему она приехала сюда!..

— Вы шутите, — сказала она охрипшим голосом.

— Я не шучу, — ответил Оливарес серьезно, но без всякой угрозы в голосе, видимо, он не собирался прибегать к принуждению. В его голосе было слышна усталость и горечь. — Еще тогда, когда вы пришли в нашу резиденцию и начали расспрашивать меня об Эредиа, я догадался о вашем к нему отношении. Мои догадки были логичными и верными.

— Логичными — еще не значит верными.

— Для нас… для меня — верными.

— Вы хотите сказать — истинными?

— Да!— ответил иезуит.

— Осторожнее! — засмеялась Фанни. — То есть, логика — это истинность!.. Но так учит Гегель… Наконец-то я вас поймала.

Из груди Оливареса тоже вырвался странный сдавленный смех, в котором прозвучали трагические нотки. Казалось, будто бы он сразу забыл всю важность разговора о больнице.

— Вы умеете играть словами, — сказал он сухо, снова делаясь серьезным. — Но у Гегеля это лишь один из тезисов. К слову, этот тезис защищает и наша схоластика.

— Извините!.. Я в свое время тоже испытала университетской науки. Схоластика защищает этот тезис с совсем иных позиций… Но оставим эту игру! О, помолчите!.. Позвольте говорить мне… — Она перевела дух. — То, что вы сказали, правда. Для меня — ужасная, трагическая правда! Я приехала сюда ради Эредиа, и у меня не хватило сил уехать отсюда, потому что… потому что я его любила! А теперь я его ненавижу… страшно… несказанно ненавижу! И это правда, вы видите, вы понимаете, что это правда. Поэтому я не дам больше ни сантима Эредиа, вашей больнице, вашему проклятому ордену…

— Но больные голодают… умирают! Эредиа и орден не виноваты в этом!

— Не виноваты?.. Сбросьте маску, лицемерный жонглер идеями! Хватит притворяться дурачком! Ведь вы знаете, где истина… Она только в мыслях, только в логике, только в абсолютной идее и развитии этой идеи, которая есть все, которая является единственной реальностью… А может, истина только в материи, как твердят коммунисты… Но вы не верите в бога на небесах, и, во всяком случае, вы знаете, что такой бог не может существовать!..

— Сеньора!

— Замолчите!.. Вы знаете, что мир пребывает в непрерывном движении и развитии, вы знаете, что времена Лойолы прошли, и то, что было тогда, не может повториться… Кто не видит этого, тот или слепец, или лицемер… Вам чужды догмы, мечты, жалкое милосердие и бесцельное самоотречение Эредиа. Вы знаете, какими безграничными богатствами владеет католическая церковь, и в какой жестокой нужде погрязли те несчастные, которых мы лечим. Все вокруг нас — жалкая и жестокая чушь, которая оскорбляет человеческий разум. Кто поддерживает эту чушь, кто успокаивает совесть палачей, кто прибавляет моральных сил диктаторам, претенденту, аристократам — всем, кто хочет сейчас сокрушить республику, повернуть колесо истории назад?.. Вы знаете кто!.. Только духовенство, только религиозные ордены, только такие безумцы, как Эредиа!.. Признайте же истину, отче Херонимо Оливарес! Будьте хотя бы один раз честным! Скажите, права ли я? Скажите «да»!

Фанни не кричала, не надрывала горло. Она говорила вполголоса или, точнее, шипела, изливая свою странную, неистовую злость на церковь, на духовенство, на Эредиа. Однако, по сути, не адресовала ли она свою ненависть одному Эредиа? Она все еще до сих пор не понимала, что с того времени, как она попала в этот лагерь, ее злость и ненависть к Эредиа усиливало развитие самой действительности, преодолевающей свою противоречивость и абсурдность. Глаза Оливареса впились в лицо Фанни с трагическим напряжением. Нижняя его губа снова задрожала, по бледно-желтому лицу пробежала конвульсивная дрожь. Ночные дежурства и целые дни бесплодной суеты в лагере до крайности измотали его. Возможно, он бы защитил свою осужденную жизнью нравственную позицию, возражал бы ей или хотя бы молча прятал трагическую тайну своих мыслей, если бы его нервы не были так напряжены, если бы постоянное лицезрение смерти и страданий не превратили угрызения его совести в боль. Но сейчас его нервы внезапно отказали, душевная боль окончательно его сломала. Искаженное лицо выражало страх человека, мораль которого зашла в тупик. Много лет подряд он подавлял и скрывал драму своего духа, и теперь, измученный и уставший, в этот поздний час захотел открыть ее и утешить душу. И чудо, которого Фанни жаждала только как отмщения, но не ждала его, совершилось. Он заговорил. Он сказал «да».

Он вымолвил тихое отчаянное «да». И после паузы добавил:

— Я это видел… понимал давно, но не имел сил признать.

— Почему, отче?

— Потому что было поздно, потому что я уже стал негодяем. Я не сумасшедший, я не ослеплен мистицизмом, как Эредиа… Я понял истину еще раньше, чем прочитал вступительную лекцию в Гранаде. Но было поздно. Пришлось бы выйти из ордена, стать мелким клерком или умереть от голода. У меня не было сил бороться и страдать, как те, кто сейчас погибает за республику… Я, наверное, страшно расстроен. Не знаю, зачем я говорю вам обо всем этом. Боюсь, что кто-нибудь нас подслушивает. Мы все подслушиваем друг друга. Так повелел Лойола, и тайные правила ордена обязывают нас контролировать друг друга… Вы сейчас не слышали никакого шума? Как будто кто-то подошел на цыпочках!.. Нет?.. О, этот страх!..

— Кого вы боитесь?

— Эредиа.

— Что может вам сделать Эредиа?

— Он принадлежит к высшей иерархии ордена, и ему дано право отлучить меня от церкви.

— Ну и что?

— Это значит, что меня выбросят из ордена, как тряпку… А я совсем не способен к творческому труду. Я могу только читать лекции по истории схоластики и по христианской метафизике, забивать студентам головы, вводить в заблуждение… Как всякий лжец, я слабый, подлый и трусливый.

— Вы просто несчастный. Подлецы не признают своих ошибок.

Он вдруг встрепенулся, словно слова Фанни о том, что он не подлец, напомнили ему о каком-то моральном долге:

— Сеньора, когда вы мне сказали, что решили покинуть лагерь, я произнес имя Эредиа, потому что хотел говорить с вами откровенно… потому что любое лукавство заставило бы вас еще больше презирать меня и еще решительнее отказать в просьбе. Теперь я ее повторяю ради больных, умирающих от голода… Может, поэтому я и признаюсь вам во всем… Дайте нам эти деньги!.. Никакие личные соображения не могут позволить нам бросить больных, поскольку мы их сюда уже собрали. Я не говорю вам о милосердии! Нет!.. Я обращаюсь к высшему долгу справедливости.

— Я дам деньги, — сказала Фанни. — Завтра вы получите чек.

— Спасибо, — сказал хрипло иезуит. — Теперь я должен рассказать вам все до конца… Простите!.. Я ощущаю непреодолимую потребность говорить… Единственное хорошее начинание в нашей системе — это исповедь, но и ее почти всегда используют в самых низменных целях… Да. Исповедь, которая неведомыми путями облегчает любую совесть. Начну прежде всего с себя… Я родом из семьи мелких аристократов, мелких королевских чиновников. С давних времен мои предки кормились объедками с королевского стола и должны были молчать, одобрять и кланяться, когда король соблаговолит совершить любую глупость или любую подлость, но прежде всего они обязаны были молчать… Да, они молчали из лени, из подлости, из страха лишиться места. Я получил это печальное духовное наследство от них. Я тоже молчу и закрываю глаза на ложность нашей метафизики, нашей морали, нашей псевдоблаготворительной деятельности, из боязни лишиться своей хорошей комнаты в резиденции, своих книг, вкусной еды и выдержанного вина. Я люблю подремать после обеда, а проснувшись, выпить чашечку крепкого кофе и почитать Шекспира или Софокла в оригинале… Кто этого не любит? Да, это прекрасно, но это хитро и мерзко, когда ты сознаешь, что другие работают на тебя, что твоя единственная обязанность — прочитать на протяжении недели несколько лекций будущим кюре и монахам, которые в свою очередь будут убеждать тысячи верующих в бессмертии души и рассказывать им побасенки о загробной жизни, чтобы как можно глубже запустить руку в их кошельки. Уже двадцать два года прошло с тех пор, как я вступил в орден, я сознаю, что это коварно, что это бессмысленно, что жизнь, общество могли бы быть обустроены честнее и давать людям намного больше радости, но молчал, потому что молчать, когда видишь подлость, — естественно при моей наследственности и моем воспитании… потому что у меня не было сил восстать против лжи и заявить об этом так, как я сейчас говорю это вам… В конечном счете, и сейчас меня толкает не нравственная сила, а безумие. Мои нервы расстроились. Я чувствую, что чудовищность этого лагеря, этой больницы окончательно помутили мой рассудок, что сама действительность отбрасывает как антитезу мое бессмысленное существование, существование моего ордена, всей католической системы и даже… о, я не знаю, возможно… возможно, всего сегодняшнего порядка! Ныне все тонет в крови, страданиях и смуте, но из этого хаоса, из этих руин завтра, быть может, родится новый мир. Я уже предчувствую этот мир, сеньора, предвижу его в мыслях, хотя и не могу к нему принадлежать, потому что я жалкий и ненужный осколок старого, потому что те двадцать два года, которые я провел в ордене, убили мою волю, приучили меня к лени, к покою, к сытости и к подлости… Я остаюсь в руинах старого, однако существуют жизнеспособные натуры, существуют люди, вышедшие из народа, они… Вы не приглядывались к Доминго Альваресу?.. Он крестьянский парнишка, я отыскал его в Ла-Манче и с большими трудностями устроил в одну из наших семинарий. Я вам говорил, что Эредиа его наказал? Да!.. Мне кажется, что Доминго проснулся. В нем что-то зреет. Он еще разорвет цепи, которыми наш орден сковывает каждое живое существо, каждый человеческий дух… Видите, существуют силы, которые не могут замолчать, которые хотят жить. Доминго — выходец из семьи бедных крестьян, батраков, людского стада в латифундиях герцога Альбы… Но он во стократ больше достоин жизни, нежели мы, аристократы, во стократ разумнее Эредиа, потому что не соблазняется миражами, во стократ честнее меня, потому что не может терпеть подлости, когда он ее сознает…

Монах замолчал и потупился, как будто со смирением ждал, что сейчас подвергнется осуждению. Но Фанни не нарушила молчания и дала ему возможность заговорить снова. — Я увлекся… Простите! Теперь я хочу сказать вам несколько слов об Эредиа и моих отношениях с ним, — продолжал он. — Это касается и вас. Если человек — способный, честолюбивый и энергичный, наш орден делает из него фанатичного демона. Эредиа один из этих демонов. Его кровь и дух — это творение самого Лойолы. Это страшный, современный, чудовищно неумолимый Лойола, более опасный, чем настоящий, который хотя бы до тех пор, как ему явилась богородица, вел разгульную жизнь и должен был понимать людей. Я думаю, что Эредиа готовят в преемники Сандовалу, а возможно, когда-нибудь он станет и генералом ордена. В нем есть нечто магнетическое и волшебное. Впрочем, вы сами ощутили это в полной мере. Сандовал бережет его как зеницу ока, и только после долгих колебаний позволил ему испытать свою вакцину в Пенья-Ронде. Это совпало с вашим появлением в резиденции. Вы напугали супериора. Простите, сеньора!.. Не знаю, поняли ли вы это, но в вашем поведении было тогда что-то необычное, что вызвало подозрение. Сандовал проанализировал его детально, так как в молодости он был кавалерийским офицером и знал женщин. Он заметил смятенный блеск ваших глаз, волнение в вашем голосе, нервные движения. На это обратил внимание и я. Сандовал больше всего боялся, чтобы вы не отвернули Эредиа от ордена, не стали второй Пепитой Хименес. Раболепие вынудило меня разделить его опасения. Я говорю раболепие, потому что у меня не хватило мужества выдержать порицание. Если вы помните, когда вы пришли в резиденцию, я разговорился с вами о достоинствах и занятиях Эредиа., Я сделал это не из предубежденности, просто чтобы вас чем-нибудь развлечь, а возможно, из какой-то бессознательной симпатии к вам и к вашему восхищению Эредиа. Но, к сожалению, супериор подслушал наш разговор и сразу же, как только вы ушли, сделал мне строгое предупреждение. Я оправдался, соврав, что хотел выведать, насколько серьезно вы увлеклись Эредиа. Без сомнения, это было коварно, но чего можно было от меня ожидать? Скажу лишь в свое оправдание, что именно в это время я издал книгу о нашем средневековом философе Суаресе. В этой книге совсем по-новому трактуются его идеи, и, таким образом, я очутился в лагере более свободной католической мысли. Но даже за эту жалкую свободу мышления… вы понимаете, даже за нее архиепископ Толедский обвинил меня в ереси. Я пребывал, так сказать, в немилости и раболепно искал защиты и доверия Сандовала. Мои объяснения его удовлетворили. Более того, мне даже удалось немного склонить его к себе. Я вам говорил, что этот старик дрожал над Эредиа, как над самым драгоценным сокровищем ордена. Ваш визит в Ареналес, о котором в тот же день стало известно в Толедо, только ускорил переезд больницы в Пенья-Ронду. Мы надеялись, что там вы никогда не найдете Эредиа. Тем не менее, Сандовал приказал мне сопровождать его и следить за ним, пока он будет там работать. Возможно, вас удивят эти странные взаимоотношения в нашем ордене. Для нас же они совершенно естественны, даже в самых низменных своих проявлениях. Слежка, шпионаж, даже, если хотите, вульгарное подслушивание — испытанные методы сохранения дисциплины и чистоты идей в нашем ордене. Ваш приезд в Пенья-Ронду сразу же обеспокоил меня. Около двух недель я очень внимательно наблюдал за вашими отношениями с Эредиа и, не заметив ничего плохого, написал Сандовалу, что его подозрения не имеют оснований, во всяком случае, что касается отношения Эредиа к вам… Я очень подробно описал ваши благие дела и одновременно, как верный сын Христового воинства, который беспокоится об интересах ордена, осмелился высказать мысль, что благодаря вашей щедрости ваше появление в лагере может значительно сократить расходы ордена на содержание больницы. Правда, я помню, я написал именно так… Но удивительно, Эредиа написал Сандовалу то же самое. Что случилось после этого — вы знаете. Вы взяли на себя почти полностью затраты по содержанию всей больницы. Теперь вы видите разницу между ним и мною. Мои действия были коварными, подлыми, раболепными… Я думал только о своем покое, о своей библиотеке, о благосостоянии ордена, который обеспечивал меня новыми книгами, сытной едой и таррагонским вином. А Эредиа думал о другом… Ведь орден нуждался в деньгах, чтобы действовать на пользу монархии, которая предоставит ему новые привилегии. Ведь нам нужно открывать духовные училища, учить монахов и кюре, расширять и расширять католическую империю, силой привлечь скорбящего Христа на землю!.. Не смейтесь, сеньора!.. Такой Эредиа. Неужели бы вы могли смеяться над Дон-Кихотом, который борется с ослами и ветряными мельницами? Будьте ко мне сочувственны, ко мне, ясному разумом и подлому!.. Я не верил в бога, в христианские догмы. Для меня существовала только абсолютная идея, только ее развитие, но и она не мешала мне оставаться равнодушным… аморально спокойным созерцателем зла, царящего в мире. Я жил, как эпикуреец. В Толедо у меня была любовница. Одна набожная маркиза, вдова, которую я совершенно серьезно убеждал, что после смерти мужа только прелюбодеяние с духовным лицом не считается грехом. Утром я читал лекции об этике монаха, красноречиво обосновывая будущим кюре необходимость воздержания, рассудительности, а после обеда навещал любовницу, соврав супериору, что иду раздавать свои жалкие сбережения в бедняцких кварталах Толедо… Да, сеньора, мы все безумцы, как Эредиа, или негодяи… негодяи, как тот, что стоит сейчас перед вами.


Оливарес замолчал и опустил глаза, исполненный отчаяния и муки.

— Вы закончили?.. Это все? — спросила Фанни.

Ее наполнило странное ощущение бодрости и душевной ясности, словно она проснулась после глубокого сна, который придает силы.

— Что вы сказали, сеньора? — вздрогнув, спросил иезуит.

— Я спросила, закончили ли вы?

— Не знаю, — тупо ответил он. — Я громко говорил?

— Нет!.. Очень тихо… Вряд ли, чтобы кто-нибудь мог подслушать. Не думайте больше об этом.

— Я должен идти… — быстро проговорил он, внезапно сорвавшись с места. — Я плохо себя чувствую. Я полежу немного в своей палатке. Гонсало меня заменит. Спокойной ночи, сеньора!

— Спокойной ночи!..

Склонив голову, он мелкими шагами поспешил из палатки. Но, откинув полог на входе, оцепенел, и слабый возглас вырвался из его груди. Это был крик потрясения и ужаса, едва слышный, сдавленный вскрик существа, летящего в пропасть и от ужаса не успевающего даже повысить голос. Фанни подбежала к нему. Монах опустил полотнище и застыл, как окаменевший. Только глаза его, расширенные от ужаса, напряженно смотрели в пространство.

— Что случилось? — гневно спросила Фанни. — Дьявол, что ли, стоит там?

Но сразу же она догадалась, кто может там стоять и, не поднимая полога, сказала дерзко:

— Войдите, отец Эредиа!

Ответа не было, и никто не вошел.

Неожиданно ее охватил страх, какой-то недобрый страх, что она увидит его именно теперь, в этот поздний час, после того, как он слышал весь ее разговор с Оливаресом. Какое малодушие… Что может быть для нее желаннее, чем это происшествие? Если бы она даже целую ночь ругала Эредиа, ее слова во сто крат меньше бы поразили и разъярили его, чем горькая исповедь Оливареса! Нет, она не испугалась его и, не раздумывая, нанесет ему еще один удар. Разве она не уличит его в том, что он подслушивал чужой разговор? Энергичным движением она дернула полог и смело посмотрела перед собой.

Эредиа стоял перед самым входом неподвижно, скрестив руки на груди (и одна рука сжимала, как всегда, ужасный в черной кожаной обложке, молитвенник). Сейчас, как никогда, он был похож на деревянную статую Лойолы, которую она видела в резиденции иезуитов в Толедо. Ей даже показалось, что это сам Лойола, сбежавший из ада. В слабом свете лампы его похудевшее лицо казалось еще в большей степени потусторонним и призрачным, чем обычно. Он не пошевелился. Даже глазом не мигнул, когда она дернула полог. Его черные горящие глаза были прикованы к несчастному Оливаресу и излучали демоническую силу, от которой тот оцепенел. Теперь Фанни ощутила эту силу и на себе. Ее охватила мгновенная слабость, она почти не могла сопротивляться этой парализующей неподвижности. И вместе с тем никогда лицо его не казалось ей более классическим и властным — это оливковое лицо испанского аристократа, в котором античный иберийский овал смешался с резкими семитскими линиями, создавая неповторимый облик чего-то давно исчезнувшего, словно в нем проглядывали сразу или попеременно лицо египетского жреца, центуриона римской когорты, кастильского рыцаря и святого. Она поняла, наконец, чем именно он действует на нее так неодолимо и магически, и почему она пошла за ним в этот ад, где царят зараза и смерть. От него веяло героической силой народа, который когда-то был властителем мира, романтикой минувшего времени и храбростью мужа, идущего к своей цели без страха, без сомнений и компромиссов, мужа, воля которого никогда не ослабеет. Однако какой абсурдной ей показалась теперь эта цель, какими устаревшими и смешными были методы, при помощи которых он хотел достичь ее! Неужели она до сих пор любит этого безумного идальго, этого церковного Дон-Кихота, эту средневековую куклу в рясе?..

— Что вам нужно? — спросила она гневно. — Вы похожи на тореро, позирующего перед репортерами. Может, вас оскорбил наш разговор о преподобном Лойоле?

Однако он не обратил на ее слова никакого внимания и сверлил Оливареса ледяным застывшим взглядом. И тогда она увидела, как профессор схоластики неожиданно задрожал, как исказилось его лицо, подогнулись колени. Не имея сил сопротивляться этому магнетическому взгляду, Оливарес встал на колени, припал к рясе своего шефа и начал целовать ее полы, сдержанно всхлипывая.

— Брат, отче Риккардо… виновен… виновен, грешная овца… прости меня, спаси меня, брат…

«Я сойду с ума», — подумала Фанни. Переполненная гневом при виде слабости Оливареса, она схватила несчастного за воротник и что есть силы потянула его, пытаясь поставить на ноги.

— Поднимайтесь, черт вас побери!.. Поднимайтесь!.. Чего вы у него просите? Вы настоящая овца…

Но Оливарес грубо оттолкнул ее, а потом обнял обеими руками ноги шефа и, всхлипывая, начал целовать его ботинки. Это был омерзительный жалкий плач лишенного воли существа, которое хотело спасти свое спокойствие и свою библиотеку. Но не унижал ли этот плач католический орден еще более жестоко, не оскорбляет ли он Эредиа еще глубже?

У нее пропало сочувствие к Оливаресу, и она засмеялась тихо, злобно, мстительно, но вдруг осеклась, потому что демонические глаза Эредиа были направлены на нее. «Этот идиот хочет загипнотизировать и меня», — подумала она машинально, — но святой папочка ему не поможет». Она выдержала его взгляд и спросила насмешливо:

— Почему бы вам не использовать argumentum bacculinum?*) Может, он еще поумнеет.

*) Аргумент палки (лат.)

— Выйдите, сеньора! — хмуро приказал Эредиа.

— Я не выйду, — дерзко заявила Фанни. — Я хочу насладиться неповторимым зрелищем… Итак, что вы собираетесь с ним делать? Я считаю, что двадцать розог могли бы вернуть его в святую веру.

Эредиа снова перевел взгляд на Оливареса, который до сих пор ползал у его ног. Фанни заметила, что теперь в глазах Эредиа было скорее разочарование и какая-то безграничная глухая тоска, нежели гнев. Быть может, он переживал одно из самых тяжких потрясений в своей жизни, быть может, падение Оливареса было для него таким же болезненным, каким был провал роялистского мятежа в Пенья-Ронде. Если сердце и рассудок зрелого Оливареса предали орден, то чего можно было ожидать от молодых воинов Христа? И именно в тот миг, когда Фанни показалось, что на его лице мелькнула тень сомнения и слабости, он отступил шаг назад и, вытянув руку в пространство, свирепо воскликнул:

— Вон из лагеря, Оливарес!.. Вон из ордена, негодяй!.. Вон из церкви, несчастный!.. Ты слабый и подлый, ты трус, потому что в тебе нет бога!..

— Не кричите так! — холодно сказала Фанни. — Вы напугаете больных.

Оливарес, словно его стегнули батогом, быстро поднялся на ноги и с удивительным спокойствием отряхнул землю, налипшую на полы его рясы.

— Отче… брат… — отчаянно умолял он, обращаясь к Эредиа.

— Вон! — разъяренно крикнул фанатик.

И дон Херонимо Оливарес, ученый комментатор Суареса и Фомы Аквинского, бывший иезуит, бывший воин Христового воинства, бывший профессор схоластики Гранадского университета, вышел из палатки, оставив после себя холодную пустоту. Несколькими секундами позже ушел и Эредиа. Бесшумно, будто привидение, Фанни направилась следом за ним. Необозримая тишина нависла над умирающим лагерем и степью. Даже стоны больных умолкли. Но трупы не прекращали гнить, и воздух теплой летней ночи пропитался зловонием мира, который разлагался и погибал.

Эредиа зашел в свою палатку. Там, над его кроватью, в мерцающем свете лампады сияло серебряное распятие. Фанни увидела, как монах упал перед ним на колени, и губы его зашептали бесконечную молитву.

III

«Нужно ложиться, — подумала Фанни, возвращаясь в свою палатку. — Нужно уснуть… Приму двойную дозу снотворного». Но сразу же ей пришло в голову сначала посмотреть, что с Мюрье… Наверное, Эредиа ушел из его палатки и никого с ним не оставил. Она еще сильнее возмутилась иезуитом, когда заметила, что из палатки Мюрье не пробивается свет. Эредиа бросил его в темноте. Подойдя к палатке, она отбросила полог и прислушалась. Мюрье спал спокойно. Однако она решила разбудить Кармен и оставить ее возле него. Но потом вспомнила, что сердечная недостаточность у больных сыпным тифом наступает быстро и неожиданно. Пока Кармен позовет Эредиа или ее, может быть поздно. «Я останусь с ним, — решила она, — и в случае необходимости, сделаю ему сама инъекцию». Мысль о том, что Мюрье, который приехал сюда ради нее, может умереть, снова подняла в ее душе бурю ненависти к Эредиа. Она вернулась в палатку Мюрье и стала искать в кармане спички, чтобы зажечь лампу.

— Сеньора! — послышался шепот в темноте.

От соседней палатки, в которой спал Робинсон, отделилась высокая фигура Доминго.

Монах придерживал рукой велосипед, на багажнике которого был закреплен узелок. Он осторожно положил велосипед на землю и подошел к Фанни.

— Вы тоже не спите? — спросила она укоризненно. — Но вас ведь наказали!.. Кажется, мы все блуждаем по лагерю, словно лунатики!

— Нет!.. — сказал он загадочно. — Теперь мы не лунатики. Теперь мы все очень хорошо осознаем свои действия.

— Разве мы как-то действуем?.. Откуда вы идете?

— Не откуда, а куда…

— Что вы здесь делали?

— Стоял за стеной столовой.

Она посмотрела на него строго.

— Вместе с Эредиа?

— Нет! Эредиа был с другой стороны. Я подслушивал из любопытства.

— Очевидно, вы придерживаетесь лишь худших традиций ордена.

— В последний раз! — весело оправдывался он. — Но спектакль был блестящий… Я восхищен вашей начитанностью! Вам необходимо только глубже познакомиться с классиками марксизма.

— Вы слишком спешите с агитацией!

— Извините! Я уважаю честных гегельянцев. Но какая коллекция гамлетов получилась бы из нас! Каждый открывает определенную трагическую истину и не знает, как быть… Только для Эредиа все ясно!

Фанни нервно расхохоталась.

— Тише!

— Что же вы собираетесь делать?

— Я иду сражаться за республику.

— А этим вы поможете Испании?

Лицо Доминго стало серьезным.

— Да, сеньора! — сказал он твердо.

— Значит… и вы предаете Эредиа! — вырвалось у нее помимо воли, и в это мгновение в ней шевельнулось глупое сочувствие к Эредиа.

— Другие останутся ему верными! — саркастически заметил Доминго.

— Кто?

— Вы, конечно.

— Но я его ненавижу!

— Это заблуждение влюбленной женщины.

— Вы говорите глупости… Остановитесь ради больных!

— Больные умрут от голода, несмотря на те деньги, которые вы пообещали… Лучше действовать во имя спасения здоровых.

— Послушай, брат…

— Не называйте меня братом…

— Тогда слушай, идиот!.. Пока ты в этой рясе доберешься до фронта, партизанские отряды коммунистов отправят тебя на тот свет еще до того, как ты объяснишь им, что стал марксистом.

— Поэтому я и пришел к вам… Прикажите Робинсону дать мне один из его костюмов.

— Хорошо!.. Сейчас, — сказала она, чувствуя странное сожаление оттого, что Доминго уезжает.

И пошла будить Робинсона.

Когда монах в призрачном предутреннем свете вскочил на велосипед и навсегда оставил лагерь, Фанни долго смотрела ему вслед, пока силуэт его не превратился в точку и не исчез, слившись с сероватой лентой шоссе. Может, она ждала, что он задержится ради Эредиа? Глупости!.. Эредиа больше для нее не существует!

Небо на востоке заалело. С северо-запада долетало далекие раскаты ураганной артиллерийской канонады. Фанни равнодушно вспомнила слова брата Гонсало о наступлении красных между Тордесильясом и Медина-дель-Кампо. Шоссе от Медина-дель-Кампо проходит через Пенья-Ронду, и если наступление красных окажется успешным, они вскоре появятся в лагере. Ну и что с того? Тогда Фанни просто покажет им свой британский паспорт, и они обязаны будут уважительно поклониться, как это сделали таможенники в Ируне. Такое же впечатление, без сомнения, окажет и паспорт Мюрье. Впрочем, самое лучшее — отправиться в путь на следующий же день утром, чтобы избежать любого контакта с красными. Здесь ей все надоело, все…

Но, возвращаясь в лагерь, она вдруг пришла в себя и вздрогнула. Мюрье болен, Мюрье не может ехать.


Она снова пошла мимо палаток, наполненных грязными, потными телами, бедняками, умирающими от сыпного тифа, заживо сгнивая на соломе. Она почувствовала отвращение к ним, отвращение к тому, что они зловонны и могут заразить ее своими вшами. Раньше она вроде бы и не слышала этого запаха и вместе с Эредиа заходила к ним, ступая по их лохмотьям. Но теперь они вызывали чувство брезгливости. Она не могла их больше терпеть. Она знала, к примеру, что в той изодранной палатке, на которую брат Доминго столько раз накладывал заплаты, лежит кастильская крестьянка, которая пришла в лагерь, хотя была здорова, потому что никакая сила не способна была оторвать ее от больного сына. Спустя три недели заразилась и она, а сын ее умер. Позже эта крестьянка сошла с ума, а Фанни прониклась каким-то особенным страхом, и в то же время ей хотелось больше всего позаботиться именно о ней. Но теперь Фанни поспешно проскочила мимо ее палатки, чтобы не видеть сумасшедшую, привыкшую стоять ночью возле входа.

«А-а-а! Убегаешь! —неожиданно уколол ее внутренний голос, которого она раньше не слышала. — До сих пор ты этого не делала!.. Теперь Эредиа тебя не интересует, больше тебе не нужно позировать перед ним, теперь тебе нужно спасать свою шкуру!.. Тебе никогда не понять, что чувствовала эта огрубевшая от полевых работ женщина, когда прижимала к себе тело своего сына, потому что ты злоупотребляла сластолюбием и у тебя никогда не будет детей, потому что ты бесплодная и холодная, как камень, потому что ты живешь только для себя…» — «Я сойду с ума! — думала она, пробираясь между палатками. — Нужно принять люминал и наконец заснуть. Эта ночь отвратительна».

Подойдя к палатке Мюрье, она подняла полог и заглянула в середину. Там было темно, как и раньше. Она думала, что услышит знакомое ровное дыхание, но теперь в палатке царила полная тишина. Она снова прислушалась, но ничего не услышала. «Наверное, проснулся», — решила она, но внезапно страшное подозрение сомкнуло ее уста, и она не могла вымолвить ни слова.

— Жак! — немного погодя выдавила она из себя.

Несколько раз повторила его имя, но ответа не было. Тогда, застыв от ужаса, она зажгла фонарик и направила луч на постель. Мюрье лежал, зарывшись лицом в подушку. Одна его нога неестественно свесилась с кровати. Тихо вскрикнув, Фанни положила фонарик на стол, обеими руками схватила Мюрье за плечи и повернула к себе. Лицо француза было синюшно-бледное. Глаза светились мертвым стеклянным блеском; лишенные выражения, они лишь отражали свет фонарика. По его высокому, прорезанному вспухшими венами лбу рассыпались черные, еще влажные от пота волосы. Неожиданно она почувствовала, что ноги у нее подкашиваются и что-то стискивает горло, не давая прорваться рыданию. Она упала на стул, и в молчаливом отчаянии начала кусать и царапать себе ногтями руки, пока на них не появились кровавые полосы. Но из ее глаз не пролилось ни слезинки. Боль пересилила приступ истерии и заставила ее опомниться. Она успокоилась, почувствовала страшную опустошенность и властное желание закурить. Уже больше часа она не курила.

Сейчас Фанни не думала о том, что Мюрье приехал сюда ради нее, хотя раньше сознавала это, и хоть и позже, но вспомнит об этом. По непреодолимой эгоистической привычке она и теперь прежде всего подумала о себе. Что она будет делать без Мюрье? Ее охватило такое чувство, будто она едет по бесконечной седой равнине, неведомо куда. И неожиданно ее пронзила жалость— вначале к самой себе, потом к Мюрье, который умер в своей палатке, в темноте, совсем один, брошенный, как собака. Эредиа должен был оставаться у его постели всю ночь и следить за его больным сердцем, которое сыпной тиф доконал в первые же часы. Снова в ней всколыхнулась прежняя ненависть к Эредиа. Наверное, он бросил Мюрье, чтобы пойти бормотать свои молитвы, которые не успел дочитать за день (но вместо этого увлекся подслушиванием ее разговора с Оливаресом). «Идиот», — злобно процедила она сквозь зубы. Ничего не раздражало ее так, как его молитвы, как этот его громкий шепот перед распятием.

Она машинально закурила сигарету и сразу же погасила ее. Неужели это должно было стать первым жестом возле умершего? Но одновременно с этим, она подумала, что Мюрье не хотел бы, чтобы у его тела зажгли свечу или плакали. Она внимательно всматривалась в линию его губ, посиневших и насмешливо изогнутых, словно он хотел сказать: «Кури!.. Не волнуйся! Это ничего, что ты сидишь рядом с мертвецом. На твоем месте и я, возможно, поступил бы так же». Да, только Мюрье мог ее понять, и снова она ощутила острую боль — потому что он мог ее понять. Она послушалась совета мертвеца и закурила, а через некоторое время ей пришло в голову, что нужно закрыть ему глаза. Она знала, что когда веки открыты, роговица высохнет и сморщится, а ей не хотелось видеть эти черные глаза, которые она много раз целовала, высохшими и сморщенными. И она закрыла ему глаза, стиснув сигарету зубами.

Но, закрывая ему глаза, она поняла, что в том, как она это делала, в ее опустошенности и спокойствии было нечто отвратительное, нечто бесчеловечное, и что любой из живых в этом лагере не мог бы себя так вести. И тогда она снова услышала внутренний голос, который сказал: «Ты осознаешь свой эгоизм, ты чувствуешь, что лед сковал твое сердце… Ты не хочешь быть такой, но не можешь, и поэтому ты сама себе чужая, поскольку только что кусала себе руки, а теперь так спокойно закрываешь ему глаза, стиснув в зубах сигарету… Да, ты страшно раздвоена. Твоя совесть не может победить эгоизм, а эгоизм не может заглушить совесть. Поэтому ты несчастна, поэтому страдаешь, поэтому не можешь спать без люминала. Вот откуда берется твоя истеричность, твоя неврастения, твое безумие! А эгоизм твой рожден наслаждениями жизни, убившими твою волю, нелепым устройством того мира, который дает возможность тебе и твоему классу брать все и ничего не давать… Сладострастие разрушило твой дух, твои нервы истощены пустыми ночами в казино, где ты сорила деньгами, выжатыми из арендаторов твоих земель. Ты бесстыдно ищешь лишь развлечений, лишь наслаждений… Поэтому ты погналась за Эредиа, поэтому ты теперь так бесстыдно куришь рядом с еще теплым телом друга, который любил тебя. Ты куришь сейчас не потому, что лишена предрассудков, не из эксцентричности, не потому, что Мюрье не был бы оскорблен твоим поступком, а просто потому, что тебе захотелось курить, потому что у тебя не хватает воли заставить себя не курить и проявить уважение, которое мы с давних времен привыкли выказывать мертвым… Да, ты видишь, ты понимаешь все это, но тебе не под силу что-то изменить. Ты, как Оливарес, никому не нужная тряпка. Поэтому ты движешься к еще большему безумию, потому что ты обречена на гибель». — «На гибель?» — презрительно ответила она голосу, язвящему ее душу. — Но я не какая-нибудь суеверная гусыня, не дуреха, которая страшится сама себя. Я до конца останусь такой, какая я есть». — «Тебе не выдержать, — хмуро отозвался голос. — Нервы твои истощены. Сильными были твои предки, когда они порабощали мир и овладевали океанами, а ты разъедена богатством, которое они нажили. Поэтому ты не выдержишь, поэтому ты идешь к гибели. А к тому же, ты слышишь?.. Этот мертвец тебя страшит. Ты знаешь, что это чепуха, однако он тебя страшит. Ты понимаешь, что и мир, и жизнь, и человеческая душа поддаются логике, которой ты пренебрегла, вот что тебя беспокоит. Только животное может стоять так равнодушно перед трупом другого животного, как ты стоишь перед этим умершим, который тебя любил и который умер в этой норе ради тебя. А ты не животное, ты человек, но пропащий человек. В твоем бездушии есть что-то страшное… Разве ты не осознаешь этого?» — «Осознаю», — гордо и печально ответила она, — но не боюсь». — «Ну, это мы еще посмотрим!» — насмешливо проговорил голос. А она все курила и пристально смотрела на тело, иронично спрашивая себя, какие еще глупости могут прийти ей в голову. Но чем упрямее она вглядывалась в него, впивалась в него глазами, тем яснее чувствовала, что нервы ее напрягались, что тупой страх незаметно охватывал ее, потому что она бессознательно вызвала то, чего, по существу, боялась, но чему не могла сопротивляться.

Внезапно что-то затарахтело, и палатка потонула в сумраке. Она вскрикнула и бросилась к выходу. Что-то сильно ударило ее в бедро, словно мертвец пнул ее ногой. Выскочив, сразу же пришла в себя и засмеялась. Хватит чепухи!.. Она опять вернулась в палатку и сердито чиркнула спичкой. «Нервы разыгрались», — сказала почти вслух. Оказалось, что когда она тушила сигарету, то локтем столкнула со стола электрический фонарик, а выбегая из палатки, зацепила бедром ногу мертвеца. Лучше всего сейчас уйти отсюда. Что за идиотское упрямство — оставаться с Мюрье именно тогда, когда она ему уже не нужна. «Я пойду к себе, — решила она твердо, — и, наконец, лягу». Но она понимала, что ей тяжело будет уснуть, что ей вообще не до сна, а только хочется убежать от мертвеца.

И она убежала.


Войдя в свою палатку, Фанни почувствовала облегчение. От спокойного сна и здорового дыхания Кармен веяло живительной силой, которая передалась и ей. Пока Фанни раздевалась, девушка проснулась и замигала глазами, ослепленная сильным светом фонарика.

— Вы встаете, сеньора? — спросила она, сбросив одеяло и поднимаясь.

— Нет!.. Я ложусь. Тебе не стоит подниматься.

— Как дон Сантьяго?

— Дон Сантьяго умер.

— Santisima!..*)

*) Пресвятая (исп.)

Она соскочила с кровати и начала быстро одеваться.

— Зачем ты встаешь? — нервно спросила Фанни.

— Я хочу видеть дона Сантьяго, — сказала девушка тихо. — Я пойду в часовню читать молитвы за упокой его души.

— Сейчас тебе нечего туда идти… Его еще не одели. Ты испугаешься.

— Я не боюсь мертвецов, сеньора.

«Знаю, — подумала Фанни. — Вы, испанцы, только явитесь на свет, уже начинаете думать об умерших и о загробной жизни».

— Да, но в палатке темно. Никто еще не знает, что дон Сантьяго умер. Я случайно зашла в его палатку и увидела это.

— Как?.. — воскликнула Кармен растерянно. — Неужели покойник до сих пор один?

— Да, а что из этого?

— Господи… Наверное, вы и свечу не зажгли!.. Мы никогда не оставляем мертвых одних, потому что потом их души не успокоятся.

«И нам придется прятаться от них», — с досадой подумала Фанни.

— Ты права… Но где нам найти свечу?

— У меня есть в шкатулке, — заметила девушка.

«И снова я не легла», — подумала Фанни, но инстинктивное желание пойти с девушкой заглушило досаду. Пока Кармен искала в шкатулке свечу, Фанни оделась. Потом они вместе пошли в палатку Мюрье. Одев покойника, положили его на спину, вытянули ему ноги и скрестили руки на груди. Кармен зажгла свечу и начала шептать молитвы. А Фанни снова почувствовала, что в этой девушке скрыты первобытные жизненные силы, которые делают ее крепкой, как скала. «Видишь, — прошептал ее голос, который она недавно слышала. — Она суеверна, она верит в загробную жизнь и в бессмертие души, но не боится самой себя, потому что движется в потоке миллионов людей, связанных друг с другом и соединенных, потому что она пришла сюда не в поисках наслаждения, а чтобы заработать немного денег для своей семьи… О нет, вовсе не религия дает ей покой! Ее бог и ее молитвы лишь выражение естественного мира ее души, именно в нем она черпала свое спокойствие и свою жизненную силу. Ты образованная и умная, ты не веришь в бессмертие души, но все равно ты боишься… Боишься отсутствия подобного мира, боишься сама себя, своего эгоизма, противостоящего логике жизни, вырывающего тебя из общего потока и единения всех людей. Возможно, ты родилась такой, а может, твой эгоизм — результат этой отчужденности, но важно то, что между тобой и миром нет моральной связи… Поэтому ты одинока, поэтому ты боишься». — «Я не боюсь», — сказала она с болезненным упрямством, с завистью глядя на спокойное лицо Кармен и ее сочные губы, шепчущие молитву. — «Нет, боишься! — повторил голос. — Боишься одиночества и смерти до потери сознания. Вспомни, как в прошлом году в Довиле ты начала злоупотреблять морфием, и с того времени ты постоянно боишься попасть во власть этого порока. Вспомни, как полчаса назад ты бежала из палатки Мюрье, потому что испугалась его тела, смерти… Да, ты боишься всего, потому что чувствуешь, что ты оторвалась от осмысленной жизни и от людей, сама превратилась в бессмысленность, в тряпку, в зло…»

Кармен закончила читать молитвы и почтительно села в ногах покойника. Пламя свечи отбрасывало мерцающие тени на ее смуглое узкое лицо. И как все испанские лица, оно светилось какой-то умиротворенной задумчивой печалью, какой-то удивительной примиренностью перед загадкой смерти.

— Ты останешься здесь до утра? — спросила Фанни.

— Да, сеньора.

— Тогда я пойду, лягу… Я не спала всю ночь, — подчеркнула она, желая оправдать свое бегство.

— Да, вам нужно ложиться, — сказала испанка.

В ее взгляде мелькнуло удивление, из-за того, что ее хозяйка могла спать в ту самую ночь, когда умер дон Сантьяго. «Глупая, — раздраженно подумала Фанни, — ты можешь оставаться, потому что ты выспалась… А я не могу. Я валюсь с ног, еще немного, и я умру». Но в тот же миг она почувствовала, что, по существу, снова хочет убежать, потому что это тело, как и раньше, раздражало ее, беспокоило и пугало.

Она вернулась в свою палатку и легла, но не смогла уснуть. Тогда она проглотила несколько таблеток снотворного и провалилась в тяжелый наркотический сон.


Она проснулась, мокрая от пота. Ей показалось странным, что в палатке темно и снаружи не слышно никакого шума. Неужели еще не светало? Зажгла фонарик и посмотрела на часы. Стрелка показывала пять часов. Наверное, часы остановились. Но они тикали, и тогда внезапно ее поразила удручающая мысль, что она проспала весь день и что сейчас уже следующая ночь. Какое безумие, действительно!.. Вспомнила, что приняла тройную дозу снотворного.

— Кармен, — крикнула громко.

Ответа не было. Фанни направила свет фонарика на кровать девушки и увидела, что она пуста. Фанни поднялась и оделась. Нужно глянуть, что делается в лагере. Наверное, Мюрье уже похоронили и теперь разыскивают Доминго. Внезапно раздался грохот артиллерийских выстрелов, но теперь уже совсем недалеко, так близко, что металлические предметы на столе зазвенели.

— Кармен! — крикнула она громче, и сама заметила, что в ее голосе прозвучали нотки отчаянного страха.

«Кричу, как сумасшедшая, — подумала она и снова услышала взрывы. — Красные, наверное, совсем близко, но паспорт у меня в кармане».

— Иду, сеньора!.. — внезапно прозвучал голос испанки.

Фанни услышала ее шаги, и девушка, отбросив полог, остановилась у входа в палатку.

— Где ты была?

— В палатке дона Сантьяго.

— Его похоронили?

— Еще нет, сеньора… Отец Риккардо настаивал, чтобы мы похоронили его вчера, но я попросила отложить на сегодня, я подумала, что и вы захотите присутствовать на похоронах. Бедный дон Сантьяго!.. Мы очень волновались и за вас. Брат Гонсало заметил по флакону, что вы приняли снотворное. Мы испугались, что вы перепутали дозу, но отец Риккардо установил, что, хотя сон у вас глубокий, сердце бьется нормально, и мы успокоились. Но случилась еще одна страшная вещь, сеньора.

— Зайди в палатку!

— Сейчас!.. Я попрошу брата Гонсало посидеть возле покойника.

— Зайди в палатку!.. — истерично воскликнула Фанни. — Никто не утащит покойника.

Девушка подчинилась и вошла в палатку, глядя на Фанни расширенными от ужаса глазами.

— Не смотри на меня так! — ласково сказала Фанни, похлопав ее по щеке. — Я кричу, так как нервничаю… Что случилось?

— Сеньора… — начала девушка, но голос ее прервался. Затем она глотнула воздух и продолжила дальше? — Сеньора… Отец Херонимо повесился…

— Отец Херонимо? — промолвила Фанни ледяным шепотом, повернувшись к Кармен. Потом подумала совсем спокойно: «Так, это уже слишком даже для испанских нервов». — Когда его нашли повешенным? — спросила она и начала поправлять прическу.

Испанка снова с прежним испугом уставилась на Фанни.

— Не смотри на меня так! — снова приказала Фанни. — Что ты хочешь? Чтобы я тоже повесилась?

— Нет, сеньора, — механически ответила испанка.

— Тогда опомнись!.. Почему ты меня боишься?

— О, я вас не боюсь!

— Почему же ты дрожишь?

— О, я не дрожу, сеньора!..

— Что еще случилось?

— Еще?.. Не знаю… Вчера утром мы вытащили из палаток восемнадцать трупов… Отец Риккардо сказал, что больные умирают, так как нет еды и лекарств… Повар сбежал, но пришли пять монахов из ордена святого Бруно. Сейчас они копают могилы, и мертвецов начали хоронить быстрее.

— Вот как!.. Отрадно!

— Что вы сказали, сеньора?

— Я говорю, что святой Бруно нам поможет. Где отец Риккардо?

— В часовне.

«Значит, снова молится!», —рассвирепела Фанни. И крикнула, изливая свой гнев на девушку:

— Приди в себя, наконец, цыганка!.. Не смотри на меня так! Я не людоедка! Что ты собираешься теперь делать?

— Что прикажете, сеньора…

— Тогда готовь чемоданы!.. Завтра уезжаем. А я тем временем соберу бумаги дона Сантьяго.

— Лучше вам не заходить в его палатку, — сказала Кармен.

— Почему?

— Потому что тело начало разлагаться.

— Появился запах?

— Да. Вчера у него распух и вывалился язык.

— Как раз для моих нервов. Но все-таки я должна туда идти. Прикрой чем-нибудь ему лицо!..

Кармен вышла выполнить распоряжение

Фанни проглотила кусочек шоколада и два сухарика. В ночной тиши прокатились раскаты взрывов. «Нужно быстрее убираться отсюда, — решила она. — Но зачем все это было нужно?» Как избалованный ребенок, который провинился, она перебирала в памяти все события, которые привели ее сюда, и снова сделала вывод, что в ней есть нечто прогнившее и вредное, что ей уже не быть такой, какая она была когда-то. «Сегодня мне еще хуже, чем раньше, — подумала она. — Нервы до крайности расстроены».

Неожиданно она спросила себя, что ей делать до утра. Бумаги Мюрье можно разобрать за несколько минут. Кармен провозится с чемоданами не более часа. А потом? Как сове, сидеть до утра и бороться с неврастенией? Ей пришло в голову, что выехать не так просто, как ей раньше казалось. Прежде всего, для передвижения нужно иметь пропуск с подписью дона Бартоломео, нужно расспросить, по какому маршруту безопаснее ехать и какие приграничные пункты удерживают франкисты, о чем вряд ли было доподлинно известно даже самому дону Бартоломео. Чтобы разузнать обо всем этом хотя бы приблизительно, нужно иметь в распоряжении хотя бы один день. Следовательно, она может уехать не ранее, чем послезавтра. Глупо было заставлять Кармен немедленно укладывать чемоданы. Размышления о задержке и обо всех делах, которые нужно было уладить, угнетали и расстраивали ее. «Поеду без пропуска», — сердито решила она, однако сразу сообразила, что из политических соображений франкисты не очень склонны обращать внимание на британские паспорта. Она стиснула зубы в бессильной злости. Кармен вернулась и сказала, что накрыла тело простынями.

— Мы возьмем одежду дона Сантьяго? — кротко спросила девушка.

— Дура!.. Мы не возьмем даже собственной одежды! Или, может, ты хочешь, чтобы мы вывезли отсюда тифозных вшей? — Затем она обуздала свой гнев и процедила сквозь зубы: — Бери только самое необходимое и не спеши укладывать чемоданы! О, перестань реветь!.. Или ты тоже решила свести меня с ума?

«Я невыносима», — подумала она, однако, не желая унижаться перед девушкой, не стала успокаивать ее, а быстро вышла из палатки. Ее обдало свежим ветром из Сьерра-Дивисории. Занималась заря, а на лиловом небе еще блестели звезды. Канонада грохотала и до сих пор. В перерывах между глухими залпами пушек, захлебываясь, долго стучали пулеметы. Где-то вдали над горизонтом взлетали едва заметные ракеты. «Красные, — снова подумала она. — Нужно не теряя времени бежать отсюда». Дрожа от страха, она вернулась в палатку и крикнула:

— Кармен!

Она хотела сказать: «Быстрее готовь чемоданы», но вспомнила, что уже приказала делать прямо противоположное. — Ничего!.. — бросила она девушке. — Ложись сейчас же спать!

«Я схожу с ума!.. Я схожу с ума!» — подумала она о себе и снова ощутила отчаянный приступ истерии, который заставил ее взорваться рыданиями, кусать себе руки, рвать на себе одежду.

Она еле овладела собой и вошла в палатку Мюрье. Кармен так хорошо накрыла тело простынями, что его почти не было заметно. Но зловоние забивало дух. Она нервно начала рыться в чемоданах, не находя в них ничего, что необходимо было бы забрать с собой. Наткнулась лишь на связку писем — их было с десяток, — которые она ему когда-то писала, и которые он сентиментально хранил до сих пор. Зачем он привез их сюда? Или, может, он возил их с собой везде? Она вытащила одно из них. Письмо было датировано 1935 годом и начиналось словами: «Если ты еще хоть раз поведешь меня на Вагнера, я начну флиртовать с кельнерами-нацистами». Она просмотрела и другие письма. Все они были написаны в один и тот же период. В Германии, когда они там любили друг друга. В одном месте она жаловалась: «Ты становишься сильной личностью… Вчера вечером не остался у меня в номере», а в другом воскликнула запальчиво: «Итак, ты хочешь, чтобы мы поженились! Наверное, эти лилипутские баварские горы настраивают тебя на сентиментальный лад!» Письма были проникнуты цинизмом и снисходительной нежностью, но Мюрье хранил их как реликвии. На нее водопадом нахлынули воспоминания. В памяти Фанни Мюрье возник таким, каким она увидела его впервые два года назад, — молодым, свежим и жизнерадостным. Она припомнила ночи и наслаждения, которые испытала с ним, экскурсии, мелкие смешные случаи. И тот же самый человек, то же самое тело, те же руки, в объятиях которых она замирала, — все лежит сейчас перед ней зловонным трупом, который разлагается… Как странно все это!.. И как ужасно! Она опять ощутила страх, который пронизывал ее ночью, страх, который вот-вот доведет ее до рыданий и истерического крика.

Она снова неимоверным усилием взяла себя в руки, отложила письма и упала на стул. Взгляд ее бессмысленно и дико блуждал по палатке. Внезапно она заметила на столе медицинскую сумку Мюрье. Нужно взять хотя бы эту сумку. В нее не могли залезть вши. Не исключено, что сумка пригодится ей в дороге. Она открыла ее, чтобы посмотреть, что там есть. В сумке лежали медицинские инструменты и лекарства для оказания первой помощи. Фанни проверила запас бинтов и, уже закрывая сумку, обратила внимание на коробочку с испанской надписью. В ней были ампулы морфия! Да, это был морфий!.. Внезапно ее охватил страх, оттого что перед ней шприц и ампулы с морфием. «Нет, ни за что! — решила она. — Только этого мне не хватало!» Но она сразу же вспомнила приятное воздействие наркотика и блаженное успокоение нервов после инъекции. В прошлом году она употребляла отраву ради развлечения, но сейчас морфий действительно нужен ей. Сто миллиграммов подействуют на нее чудесно, успокоят нервы, вернут ей уравновешенность духа. Да, только сто миллиграммов — и только в этот вечер! Глупо бояться наркомании! Неужели она не сможет отказаться от морфия когда угодно? Именно сейчас ей нужно быть спокойной, дальновидной, хладнокровно обдумывать свои действия, именно сейчас ей нужно избавиться от этой раздражительности, этого тупого страха, который преследует ее везде. «Да, только на этот вечер! — решила она твердо. — И когда поеду, сумку с собой не возьму. После короткого колебания она достала шприц и стала промывать его спиртом, но потом отложила. Внутренний голос предостерегал: «Берегись!.. И в прошлом году ты начала так же, а дошла до ежедневных инъекций. Тогда Мюрье едва спас тебя, а теперь тебе некому помочь». Она закрыла никелированную коробку со шприцом, твердо решив немедленно уйти из палатки, но сразу же пожалела о том спокойствии, которое наступило бы после укола. «Только один укол! — подумала она. — Только один!.. Я не должна быть такой малодушной! Сейчас мне прежде всего необходимо спокойствие». Но снова задумалась и снова заколебалась. И снова почувствовала, как со всех сторон к ней подкрадывается невидимый тупой страх, заползает к ней в душу, опять испуганно ощутила приближение приступа. «Мне не выдержать, — промолвила она почти вслух. — Я не могу… не могу больше…» Воля ее ослабевала. Она машинально перепилила пилочкой ампулу, наполнила шприц и вогнала себе иголку в бедро. Вскоре она ощутила во всем теле легкую прохладу и несказанно приятное ощущение спокойствия, волшебного и удивительного спокойствия, словно все, что происходило вокруг, уже не могло ни поразить, ни тронуть ее. Фанни казалось, что она повисла в воздухе, что одежда не касается ее тела, и что ее ненависть к Эредиа и чувство страха из-за лагеря, из-за смерти Мюрье, из-за сыпного тифа превратилось в странное, легкое, приятное, щекочущее любопытство. Так она посидела немного, не думая о Мюрье, о наступлении красных, об умирающем лагере и о дороге, которая ее ждала. Потом поднялась и пошла в свою палатку. Кармен сидела на кровати, и по ее лицу катились крупные молчаливые слезы.

— Почему ты не спишь?.. — мягко спросила Фанни.

Испанка не ответила. Фанни неторопливо разделась, погасила лампу и легла. Морфий неслышно усыпил ее.

Фанни проснулась поздно, с головной болью, но достаточно бодрой, чтобы сразу же подняться с постели. Она увидела неизменное испанское небо, слепящее солнце, выжигающее последнюю растительность на красной глине и пустынных песках степи. Увидела и монахов ордена святого Бруно, которые выносили трупы из палаток и сбрасывали их в овраг, в ямы, вырытые за ночь. Они были очень грязные, их почерневшие высохшие тела просвечивали сквозь старые изодранные рясы. Один из них поприветствовал ее устрашающим «Memento mori»*).

*) Помни о смерти (лат.)

— Когда будут хоронить дона Сантьяго? — умываясь, спросила Фанни, когда Кармен сливала ей воду.

— Монахи его уже похоронили, — ответила девушка. — Больше ждать нельзя было.

— Тем лучше, — сказала Фанни. — Мне тяжело было бы выдержать эти похороны, дон Сантьяго был мне очень близок.

Кармен кивнула в ответ, но ничего не сказала.

— А отец Херонимо? — спросила Фанни, брызгая водой себе в лицо. — Его тоже похоронили?

— Похоронили, — сказала девушка.

— А кто его отпевал?

— Никто.

— Почему?

— Потому что он совершил смертный грех —наложил на себя руки.

— Только поэтому?

— И потому, что он отрекся от бога, — хмуро объяснила испанка.

— Кто это тебе сказал?

— Отец Эредиа.

— Приготовь кофе, — сказала Фанни, вытершись и бросая полотенце девушке на руки. — И не уходи далеко от палатки. Мы можем уехать в любую минуту… Поняла?

Она выпила кофе возле палатки и, глядя на монахов, которые все таскали и таскали трупы к оврагу, снова унеслась мыслями к Эредиа.

Наконец она увидела его таким, какой он есть на самом деле — безумец, бесплотный человеческий дух, отрицание жизни, любой радости и счастья… Теперь она видела, что это бездушный и злобный жрец тьмы, небытия и смерти, за которой стоит жестокое, холодное и лишенное надежды ничто. Вся метафизика, вся мораль, все безумное самоотречение Эредиа держались на бессмертии души, которого никто не видел и не доказал, которое противоречило разуму и, следовательно, было ничем. Оливарес наложил на себя руки от ужаса перед этим ничто. Вся республиканская Испания поднимается, чтобы защитить себя от бессмысленности и жестокости этого ничто…

Она ощутила злобное любопытство: что делает сейчас Эредиа? Фанни хотелось увидеть его именно сейчас, когда его мечты об успехе мятежа потерпели поражение, увидеть его, брошенного друзьями, униженного своим бессилием, подавленного грудами тифозных трупов, отравляющих воздух. Ей хотелось увидеть его гордость сокрушенной, его веру разбитой, посмеяться над паническим страхом, возможно, вызванным в его душе видением смерти и приближением красных. Ей хотелось изобличить его безумие, его фанатизм, его ослепление, обвинить в смерти Мюрье, в самоубийстве Оливареса, в бегстве Доминго, в кровавой резне, в которую втянули испанский народ. Ее слова должны были уязвить его совесть, как удары батога, раздавить его, словно жалкого червя. А после этого она сядет в машину и уедет. Приходя в возбуждение, чем дальше, тем сильнее, от своих мыслей, от чувства ненависти и ярости, она поднялась с места и пошла к палатке Эредиа.

Никогда еще лагерь не казался ей таким страшным. В этот знойный день, под синим небом, в слепящем сиянии солнца ветхие палатки, глаза, лица и лохмотья больных казались призрачными. Кое-кто из больных выполз из палаток и примостился в их тени. Другие хрипели на соломенных подстилках у входа, пытаясь спастись от удушья. Их глаза стали мутными, жажда сводила горло. Все просили воды, беспрерывно молили о питье. Пожилая кармелитка и Долорес, которые переболели тифом и поэтому уже не боялись заразиться, растерянно сновали между мучениками и подносили им тепловатую невкусную воду, которую черпали из бочки. Но стоило было дать кому-то глоток, как тот через пару минут просил еще, и они были вынуждены беспрестанно сновать между больными.

— Aqua!.. Aqua, por favor!*) — слышалось отовсюду.

*) — Воды!.. Воды, пожалуйста! (исп.)

— Хватит, Пепе!.. — ругала Долорес. — Хлыщешь как лошадь! А потом поворачивалась к другому: — Хоселито, но ты же только что пил.

И так как она ни на минуту не приседала и смертельно устала, так как была занята этой работой с самого утра, она сгоняла злость на больных, не давая воды тем, кто просил чаще всего. Кармелитка была терпеливой. Придавленная годами, постоянно думая о рае, ожидающем ее душу, она немощно ковыляла от одной палатки к другой и подносила воду больным, механически бормоча:

— Сейчас, сынок, сейчас!

— Aqua!.. Aqua, por favor!.. — умоляли больные.

И они получали воду, лишенную вкуса воды, которую пили от жажды, от зуда, от вшей, потому что не было лекарств, не было дезинфекционной машины, которую дон Бартоломео конфисковал для королевских отрядов Наварры.

— Aqua! Aqua!..

И эти испанские голоса, эти землистые лица и пылающие, словно уголья, глаза, эти умирающие от сыпного тифа люди, голодные, грязные и завшивленные, бросали извечное проклятие испанского народа католическому милосердию, священникам, кардиналам и епископам, всем королям и аристократам, державшим их здесь в грязи, голоде и вшах и поручавшим безумным монахам о них заботиться…

(Окончание следует)

В публикации использована иллюстрация из киевского издания романа — Киев. Издательство художественной литературы «Дніпро». 1980. Художник О.Е. Николаец

Мария Ольшанская