Михаил Ковсан

Кровь

или

Жила-была Ася


Часть вторая


Он опыт из лепета лепит
И лепет из опыта пьет…
(О. Мандельштам, «Восьмистишия»)

Единого объективного времени не
существует. Есть множество
субъективных времен
(Као-сян, древнекитайский философ)

1
Провал. Зияние. Сияние

У окна она простояла немало времени, не почувствовав, что устала. Ночной — точнее, предутренний, пейзаж притягивал ее, отпускать не желая. Светало. Это были те несколько коротких едва белесых минут, время не ночи, не утра.

Провал. Зияние. Сияние.

Затем — мутный, как глазенки младенца, рассвет.

Показалось, что за спиной прошелестело и одновременно брызнула капля света — словно от крошечного ночника, а может, и палочки-фонарика, бьющего на много метров — говорят, лазерным, красным бегающим пятном.

Красное пятно запрыгало по стене рядом с окном, оставляя бледно-розовые следы — точь-в-точь пластмассовые трубочки, по которым в конце диализа пульсирует кровь, смешанная с водой.

— Всё, всё, я возвращаю кровь, — этой дежурной фразой она успокаивала самых нетерпеливых.

Однако такого в ее практике не было: вместо того, чтобы светлеть, смешиваясь с водой, кровь — не виновато ли в этом красное бегающее пятно, темнела: светло-красная — вишневая — темно-гранатовая. Надо остановить, но не знала как.

Она поступила, как всегда в тех случаях, когда не знала, что делать. Глядя на темнеющие пластмассовые трубочки, словно боясь оторвать от них взгляд, она крикнула:

— Кармит! Мне нужна твоя помощь!

В ответ — молчание.

Вспомнила: у Кармит с детства проблемы со слухом. Одно не слышит.

Крикнула еще раз, громко, очень громко.

Молчание.

Если Кармит нет на месте, хотя во время отключения она должна быть в зале, обязательно откликнулся бы кто-то другой.

Обязательно, ведь о помощи просят тогда, когда не обойтись. С тем, что можешь справиться сам, просить помочь не принято. Неприлично.

Молчание оглушило.

Она одна. Одна без своего мальчика. Никто не может или не хочет помочь.

А на стене уже — кровавый чертеж.

И откуда-то, от стены, от чертежа, а может, наоборот, с противоположной стороны, не разобрать:

— Ась, а-ась, — высвистывая, прикладывая ладонь к уху.

Его любимая дразнилка. Не обижалась. Лишь иногда — не в настроении, слышалось «Кысь, кысь». Тогда отворачивалась, делая вид, что не слышит.

Позвала строчкой из Генделева:

— Хула и похвала!

Ответил:

— Халва и пахлава!

Где-то читала, что тонущий в последние мгновения не ощущает страха, перестает задыхаться, напротив — испытывает блаженство. Похоже, нечто подобное произошло и с ней. Во всяком случае, словила себя на мысли, что с лица не сходит улыбка, раньше не слишком ей свойственная, тем более — улыбка блаженная.

— Сегодня мы будем изучать схему кровообращения человека. — В классе, как всегда на уроках биологии, шумно. Голос биологички доносится издалека и невнятно. Противный голос. Металлический. Каждое слово знает, какое будет за ним. Все слова знакомы друг с другом. Держатся за руки по-детсадовски, ведя хоровод. Как тетеньки-дяденьки, кладущие руки друг другу на плечи, словно боятся, оторваться ли, потеряться ли, и притоптывая движущиеся по кругу.

Хора. Народный танец. Возвращение к корням.

Странно, но кровавый темно-гранатовый чертеж стал светлеть, словно покрываясь неразличимой пленкой.

Крикнула еще раз, совсем без надежды, сообразив, что ее — случайно или намеренно, оставили наедине с проблемой. Судорожно пыталась вспомнить, что говорилось на курсах или на собрании отделения. Ничего не вспоминалось. В экзаменационных вопросах такого не было. Не было — значит не слишком существенно.

— Все самое существенное, что мы изучали в течение года, отражено в экзаменационных вопросах. На подготовку к экзамену у вас достаточно времени. Надеюсь, вы их все успешно осилите.

Кто-то тронул ее за плечо. Руководительница курсов передала на задние столы пачку бумаг — список вопросов.

— Ася, проснись! Доброе утро! — кто-то тормошил ее, передавая поредевшую стопку бумаг. Она сидела на одном из ближайших к преподавательской кафедре столов: с детства сильная близорукость, остановленная серьезной операцией.

Обернулась. Взяла бумаги. Отложив себе, передала дальше. Стопка бумаг поредела, кровавый чертеж исчез, словно растворился в едва тронутом голубизной небе.

Обернулась, посмотрела в глубину комнаты между книжным шкафом — в последнее время он, ее мальчик, покупал много книг, особенно тех, которые не мог найти в Интернете, и… — в последнее время он много занимался живописью (это было ее выражение, он говорил: малюю). Обернулась — оттягивая момент осознания, прокашлялась, пытаясь чем-нибудь на мгновение занять себя. В глубине комнаты стоял он, ее мальчик. Выражение лица грустное, недовольное. Не говоря ни слова — это была его манера, просто смотрел пристально, укоризненно.

Поняла: включила компьютер, влезла в его жизнь без спросу. Он от нее ничего не скрывал, ну, разве кроме вещей, о которых — словами особенно, говорить неудобно.

Она видела профиль в глубине неосвещенной — предутренний свет туда не проникал, комнаты. Неясный, нечеткий профиль в контражуре. Или — абрис в театре теней. Или — силуэт, точный, мгновенный, нарбутовский.

На нем были новые джинсы старого покроя — новомодные, сползающие с бедер терпеть не мог, новая рубашка — в серо-зеленую крупную клетку, новые — черные кроссовки, ее подарки к последнему дню рождения. Через несколько месяцев пребывания в армии он прибавил в размере, но времени носить гражданское почти не было. Вот только сейчас надел это впервые.

— Надо немного подкоротить джинсы. Кроссовки не жмут?

— Не жмут. Подкорачивать не надо — я подверну.

— Хочешь кофе? Подогреть круасаны?

— Можно.

— Если голоден, могу…

Изобразила бег, означало: «делать ноги», из чего следовал на их языке вопрос: «Пожарить куриные ноги?»

Изобразил бег, означало: «Да, конечно, спасибо».

Разморозив в печке, она положила на сковородку куриные ноги и те, урча в растительном масле, стали вздрагивать и легонько подпрыгивать.

Ее мальчик всеяден: испытывать на нем кулинарные таланты воистину богопротивное занятие: нежнейшую телятину в вишневом соусе он поглощал точно так же, как гамбургеры или жареные куриные ноги.

К куриным ногам у нее двойственное отношение — как и ко всему на свете, словила себя; с одной стороны, терпеть не могла есть, с другой, эта, его любимая еда, была всегда под рукой. Запас пополнялся постоянно. Куриные ноги, урча и подпрыгивая, всегда решали проблему.

Любил сладкое. Но не затейливые десерты-пирожные — варенье, самое дешевое и простое. Она покупала ему большие банки — на всякий случай «без добавления сахара», и он за два-три приема приканчивал их. Названия у банок были разные: «клубничное», «вишневое» и много чего еще. Содержание, как по ней, у всех банок было одно. Противное.


К семи надо добраться на службу. Хорошо если не будет пробок. Непредсказуемо. На каждом повороте впору ставить табличку: «Здесь можно проехать только с Божьей помощью». Сегодня повезло — пробок не было, светофоры вели себя дружелюбно. Подъехала немного раньше времени. Хорошо, можно будет не спешить. Но дальше везение кончилось. Позвонила напарница — торчит в пробке. Так что — одна за двоих.

Все это глупость, пустяк, и больше ничего. Но — расстроилась.

У входа в больницу, сразу за рамой, реагирующей на металл, и охранником, реагирующим на доброе слово — большинство были мальчики сразу после армии или даже во время, получившие от командования разрешение на работу, встречая входящих-выходящих, стоял лев.

Зверь был высок, мускулист, не свиреп — добродушен. Инкрустированный блестящими разноцветными стеклами, был куплен каким-то меценатом, скорей всего вылечившимся больным, на ярмарке, которую раз в несколько лет устраивал муниципалитет. Приглашали художников. Безденежные, они готовы были подзаработать на чем угодно, львы были не самым неприличным предложением. Художники давали волю фантазии. После чего фантазии продавали на аукционе.

Так, после одного из аукционов приблудился этот разноцветно-блестящий, заняв место у больничного входа. Скульптор, видимо, не был подлинным реалистом: даже самые сведущие в зоологии не могли определить, был это лев или гривастая львица.

Со временем львиный взгляд помутился, лицо бедолаги стало печальным, чешуя потускнела, с лап и вовсе она отвалилась, обнажив белую гипсовую плоть, так что казалось, что этот городской тотем — с перевязанными лапами. Что соответствовало месту.

Больница с утренних часов наполнялась посетителями: они носились по коридорам, жевали бутерброды, пили кофе и говорили, говорили, говорили. Где находили такое количество лишних слов, чтобы вывалить на врачей, медсестер, больных и таких же, как они, посетителей, знакомых и незнакомых? Собственно, незнакомство отнюдь не было преградой к общению. Даже у незнакомых были схожие заботы и тревоги.

Больница полна информации — разного качества и правдивости, как улей пчел, или — если кому это больше нравится, как собака блох. О врачах знали все, включая отношения с женой и любовницей, ведь, что ни говорите, но и врачи люди, и от их отношения зависит… сами понимаете.

В полдень, поближе к концу рабочего дня, в больницу шли излеченные.

Тащили неестественно громадные охапки цветов; бутылки различных, частенько очень уж странных форм; подносы с изящно уложенными фруктами, не совсем созревшими, потому — невкусными, зато красиво; всякую претендующую на оригинальность всячину — деревянную, металлическую, фарфоровую, чтобы вручить исцелителю под захлебные благодарности.

Ближе к вечеру по больнице шел сумасшедший. Без бритвы, с растрепанными волосами. Тихий, счастливый, не радостный человек.

К концу рабочего дня врачи уходили, оставляя на посту бедолаг-дежурных, самых молодых. Это было время пик — казалось, что заведение создано для посетителей, а все остальное — больные, медперсонал, так, антураж.

Человек, не знакомый с местными порядками, вполне мог принять больницу за синагогу. Собственно, синагога, разумеется, здесь была. Причем отнюдь не простая — с витражами Шагала. Туда, обычно по утрам, мешая молиться, автобусы привозили туристов, которым всезнающие экскурсоводы объясняли про двенадцать колен израильских, про их символы-тотемы, про технику витражей. Неясно, знал ли все это Шагал, но то, что так складно он объяснить бы не мог, было вне всяких сомнений.

Большую часть дня в синагогу могли нагрянуть туристы, да и ходить в нее, расположенную несколько на отшибе, особняком, было не всем с руки. Поэтому больные и посетители, оккупируя окна — молиться надо в открытое пространство, в сторону Старого города, молились — одни спокойно, размеренно, другие темпераментно, раскачиваясь так сильно, что мгновение — глядишь и взлетит. Иногда в углах коридора, у окон собирался миньян (иврит, десять взрослых евреев — минимально необходимое число для общественной молитвы) — чаще всего стариков-ашкеназов (Ашкеназ — Германия, иврит; ашкеназские евреи — евреи европейского происхождения), молившихся на ашкеназском диалекте иврита, так что, как она ни вслушивалась, ни одного слова в свистящей и цыкающей речи разобрать не могла.

Разбредались по коридорам, сидели на стульях. Стояли, подпирая стены, женщины, читающие Псалмы: традиционная, испокон веков, мера, позволяющая помочь больному, роженице, вообще каждому, у кого не задалась жизнь. Иногда это чтение помогало, иногда — нет. Только вреда от величайшей в мировой истории поэзии не было никакого. Жаль, что озабоченные иным, чтицы редко ощущали величие и красоту стихов.

Не слишком хорошо, но все же знакомая с больничными порядками там и тогда: без белого халата ни-ни, в такие-то часы, безусловно, ни-ни, изредка, на короткое время, одному — и не больше. Здесь все было по-другому. Порой рядом с креслами (для приходящих) и кроватями (для больных) собирались целые компании: изредка — сослуживцев, чаще — кланы восточных евреев или арабов. Больного обязательно многократно обцеловывали (ему как раз нужна была лишняя зараза), на разные голоса выпевали телефоны — и самого больного и его посетителей. Пили-ели, говорили-звонили, ходили-бегали: было ведь скучно. Информация о здоровье (с его, больного, стороны), информация о положении на воле (об этом больной, имевший и телефон, и телевизор, и пропасть времени, был осведомлен гораздо лучше посетителей) оскудевали так быстро, что надо было мучаться, придумывая темы для разговоров. Эти толпы очень мешали работать. Порой надо было расчищать себе путь, как в переполненном автобусе. Но — выгонять было не принято, считалось, что семейная обстановка оказывает благотворное влияние. Ну, разве уж очень шумели.

2
Шива
(иврит, семидневный траур)

Когда вернулась, точнее — когда привезли, дом было не узнать. На зеркале черное, на телевизоре. По стенам — ряды стульев. Откуда? Сроду-веку не было стульев. На кухне — табуретки. У телевизора два кресла, его и ее.

Хозяйничали женщины. Соседка Рима (она настаивала: с одним «м»), с крошечным подбородком с огромной — не к месту, родинкой, которую она давно хотела извести, с тяжелым — не всегда разберешь, американским акцентом.

Хлопнула входная дверь, и тут же в салоне о чем-то громко начали шептаться. Через пару минут на плечо легла рука Кармит:

— Телевидение. Просят его фотографию и твое интервью.

Мягкая Ася вздрогнула, представив как в него, ее мальчика, будут вглядываться чужие равнодушные глаза, потом — как по квартире начнут сновать чужие, ставя свет, камеры. Вздрогнула, и Железная леди, пожав руку Кармит, отрезала четко и однозначно:

— Никому. Ничего.

Еще несколько раз хлопала дверь, и вновь раздавался громкий назойливый шепот, и однозначный, отрезающий все иные возможности голос Кармит:

— Нет. Никому. Ничего.

Сослуживица — глуховатая Кармит, высокая, с оливковой кожей, веселая йеменка, любящая петь и танцевать, но не могущая это делать публично, при мужчинах. А какие песни-танцы без мужчин? У нее восемь детей: мал мала меньше, один краше другого. Старшие девочки — вот-вот замуж. Кармит тонка и стремительна. Когда устает, оседает, замедляя движение. Откуда, Господи, у нее время обихаживать других?

Третьей была тетка из армии. Из ее формы все выпирало во все стороны. В квартире, в которой с каждой минутой становилось тесней, ей все трудней и трудней пробираться. Но, видно, забот было много, и она пробиралась через народ, словно охотник в джунглях, осторожно, уверенно.

Ее усадили за маленький столик в углу. Подумалось: чтоб никому не мешать. Ни ей, ни ее мальчику в этом доме больше не было места. И хоть двери в ее и его комнаты были стеснительно закрыты, подозревала, что и там побывала вездесуще заботливая троица, подобно сказочной лисе изгоняя кого-то, кажется, зайца из собственной норы. А может, не зайца? Разве зайцы живут в норах? Где, кстати, живут зайцы? Не на улице же, возле помоек. Это — коты. Вспомнилось:

Пропиты и пропеты
Так-сяк, туды-сюды,
Бродячие сюжеты,
Бродячие коты.

Тыкала вилкой туды-сюды. Кармит приставлена к ней — кормить. Рядом со столиком — вспомнила, это их журнальный столик, горы еды на магазинных лотках: бурекасы, питы, печенье. Упаковки с водой, колой, чем-то еще.

Внимательно все осмотрела. Где жареные куриные ноги, или, в крайнем случае, гамбургеры? Как можно есть — решительно отложила вилку, Кармит отвернулась, не видела, если он, ее мальчик, еще не накормлен.

Что-то прыгнуло, звякнуло. Кармит наклонилась, собирая осколки. Она расколотила стакан.

— Раззява Аннушка, — донеслось из открытой балконной двери. Это была их дразнилка, когда разбивалось.

Поднялась, перехватив руку Кармит, мол, не надо, сама уберу. Та поняла по-своему, подхватив под руки и направляя к дивану, с которого были убраны подушки, застеленному покрывалом с его кровати.

Они покупали покрывала вместе. Она себе выбрала светлое, он — темное. Вот темное и постелили.

Было неприятно садиться на его покрывало, но объяснять, что лучше взять другое, не было сил. И она подчинилась. Села. Сложила руки на коленях. Наклеила полуулыбку, приготовившись. Словно знак подала.

Перед диваном возникло несколько стульев — их переносили бережно из рядов вдоль стен, не тащили по полу — несли. На них первыми села троица, которая, пока их не было дома, все устроила. Говорили по очереди, тактично не перебивая друг друга. Молчала, кивая в ответ. Слова были внятны, но не понятны. Она смотрела на эти три пары глаз, с заботой и сочувствием устремленные на нее.

Золотисто-карие, веселые глаза Кармит в оливковом обрамлении напоминали светящиеся изнутри глубинной радостью и светом топаза. Они то вспыхивали, то гасли. То вспархивали, то оседали. «Глаза твои, голуби», — это «Песнь песней» сказала о карих кармитовых глазах. Кармит — на иврите: маленький виноградник, и эти глаза как виноградины, поспевшие, тугие, блестящие.

Тогда он был в возрасте, когда хотелось врезаться в голубиную стаю. Площадь Святого Марка. Венеция. Голуби лениво взлетали, отрабатывая свой хлеб, а он смущенно улыбался, осознавая свое, ни к месту и ни ко времени, ребячество.

Римины глаза разглядеть нелегко. Она то и дело моргала, как бы страшась того, что видит. Искорки взлетали — и гасли, словно в светлеющей небесной синеве дотлевающие утренние звезды.

У армейской глаза крошечные (что она умудряется видеть?), блекло-синие; выцветшая бирюза, перекочевавшая из ушей под лоб.

Они встали. Рима и армейская пожали ей руку. Кармит — погладила.

И тут же, не давая вздохнуть, появилась новая троица. Рима, склонившись над плечом, театрально-суфлерским голосом прошептала фамилии. Две траченные временем тетки — дама просто приятная и приятная во всех отношениях, и огромный мужик, вылитый Собакевич, увеличенная копия отца ее мальчика, сгинувшего в погоне за деньгами-счастьем в джунглях России. Ему страшно нравилось выражение «на рынке», не в смысле покупать капусту, а в том, что он, бизнесмен, на рынке столько-то лет. Ну, прям Форд какой-то. Он улетел, исчез, растворился 14 декабря.

От Синода к Сенату,
Как четыре строки.

Что происходит здесь — иногда понимала, иногда — отказывалась. Что происходит там, понять не пыталась; было ощущение: каждый норовит кусок жизни урвать и шасть в нору — прожевывать.

Прошли годы с тех пор, как она покинула страну, которую презирала, и в ней проснулась — не ностальгия и не тоска, не любовь даже, но то чувство, которое испытывают к добрым, несчастным, увечным детям.

Показывал телевизор: там шел снег, недолгий, непрочный. Здесь шел дождь, настойчивый, бесконечный. Плохо было и здесь и там. Подумалось: нет совершенства. Там были мокрые зимы, здесь — зимние дожди. Может, разве что, в детстве, в раю, на даче, которая казалась невыносимо скучной. Одним словом, все укладывалось в мандельштамовскую формулу:

Там — я любить не мог,
Здесь — я любить боюсь…

Садясь на стул, посередине, мужик, похожий на ее Второго, вытеснил теток на обочину. Тем даже пришлось несколько сдвинуть стулья. Господи, если такое залезет в ванну — быть потопу. Непременно.

Он говорил вкрадчиво, убедительно, долго, а она рассматривала теток — сперва ту, что постарше, крашеную блондинку возраста, когда уже не стареют. В ушах и на шее славные янтарные украшения, явно из прежней жизни: Рижское взморье, Юрмала-Калгари, ресторан «Юрас перле» (жемчужина моря, латышский), в худсалоне янтарь — за бешенные по тем временам деньжищи.

Вторая — моложе, толще, крашенная до жгучести вороньего крыла, с бриллиантиками в ушах, безвкусных, не маленьких.

— Заработаю много денег и куплю тебе, Ася, бриллианты. — Его дежурная реплика, когда случалось проходить мимо ювелирного магазина. — Немало ж тебе придется пахать. Камешки растут в цене постоянно. Кто быстрее — ты или они?

Тут, дурачась, он взвизгивал, подпрыгивая, изображал стремительный бег на месте, таща ее за руку, весельем увлекая и заражая.

Сменяясь, разные — знакомые и незнакомые, люди проходили, пожимали руку, говорили, некоторые, не удерживались — плакали, а она ждала, когда все это кончится и она приготовит мальчику его любимые куриные ноги, которые сама терпеть не может, и возьмет что-нибудь себе поклевать. Сядут, тихо переговариваясь, а в промежутках он будет по-детски сопеть и шмыгать носом.

Народ не убывал. Напротив, прибывал и прибывал, отделяя от него, ее мальчика. В ожидании очереди — поставили бы еще пару стульев, было б быстрей. Народ сепарировался по речевому признаку. Из одного угла по-английски доносилось:

— Господь с вами. Разве я могу завидовать ему? Меня Бог наградил талантом, а его — служебным стулом под задницу.

Из другого угла по-русски:

— С чего начинается «Повесть о жизни» Паустовского? — Говорящий выделял интонацией «о жизни». — С описания смерти отца, умирающего от рака гортани на глазах семнадцатилетнего сына-гимназиста.

Из третьего — на иврите:

— Поэты умирают прежде, чем состарятся. Так промолчал Заратуштра.

Что-то неразборчивое картавило по-французски, в ритме танго мурлыкало по-испански.

Ноев ковчег знал свое дело.

Ноев ковчег качался на волнах.

Ее, раскачивающуюся в такт, кто-то поднял с дивана. Услышала:

Итгадал веиткадаш

Первые — робкие, звуки грома звучали уже тогда, когда они возвращались. Но то ли гром отступил, решив переждать, то ли она не слышала, что за окном творится, но теперь гром гремел все сильнее. Грохот разрываемого полотна сменился обвалом камней о железо. Идущая, как всем известно, с запада, с моря, гроза, освещая себе дорогу зегзицами молний, перевалила Иудейские горы и сверкала, бешено топоча, как слон — отнюдь не скрипач на крыше, вынимая из тела душу и на ее место вставляя страх.


Она пролежала, просыпаясь, проваливаясь в сон, вставая с трудом на несколько минут, пролежала сутки, а может, и больше. Армейская, честно отбыв положенное время, исчезла. Рядом с ней оставались Кармит и Рима. Сменяя друг друга, уговаривали поесть-попить или — просто сидели, молча держа ее за руку. На входной двери приклеили объявление, мол, сегодня просят не беспокоить.


Больница устраивала для детей сотрудников карнавалы на Пурим (еврейский карнавальный праздник). Кармит, недавно родившая, нарядилась Белоснежкой. Для самого маленького костюма не сочинили. В отличие от своих семерых сестер-братьев, он был не укладывающимся в сказочную схему восьмым, не запланированным гномом.

Все в жизни — от детей до инъекций, получалось у Кармит безукоризненно, весело. Тогда, переведя взгляд с гномиков на саму Белоснежку, она не удержалась от глупости:

— Как тебе…

— Молитва.

— Видно есть у тебя особая, кратчайший путь…

В ответ засмеялась.

Как и многие, она откровенно завидовала Кармит, ее успешности — не сглазить, веселости и покою. Только вера ее казалась игрушечной, ненастоящей, детской. Ведь истинная вера всегда балансирует над бездной неверия, не так ли? А здесь — уверенность и покой. Или на поверхности только?

Если Кармит высока, смугла, весела, тонка, набожна и практична, то Рима — ее полная противоположность: миниатюрна, бела, вечно печальна, в молодости — совершеннейшая дюймовочка, совершенно безбожна и безалаберна. Доработавшись до пенсии, они с мужем — так было решено давным-давно, оставили работу и Америку, поселившись в доме, как она поэтически высокопарно выражалась, с видом на вечность. «Приобщаться к вечности», — иронизировала она, глядя, как каждое утро, взявшись за руки, Рима с мужем куда-то отправлялись. В их семье здоровым был муж, больной — Рима. Болела она, умер — он. И теперь каждое утро она выходила из дому одна, сгибая руку, чтобы ему было удобно ее держать.

Как все американцы, Рима знала, что в супер нужно ходить со списком, который тщательно продумывала. На это были особые причины.

Прожив жизнь, Рима и ее муж не усвоили постулат о наказуемости добра. За несколько лет до смерти мужа они приютили молодого одинокого парня, которого в жизни преследовали сплошные неудачи. Прошлое гналось за ним — изменами и долгами. Если с изменами они были бессильны помочь, то с долгами… Одним словом, помогли, как могли, переведя долги на себя. То ли в шутку, то ли всерьез он называл их вместе — порознь никогда, папа-мама. У парня было худо с одеждой-обувью. Рима поговорила с ним, и в пятницу втроем поехали в центр, в большой магазин, где за один присест можно было прилично одеться-обуться. В магазине он, встретив знакомого, так и представил:

— Папа-мама.

С тех пор они, а теперь она, Рима, расплачивались за доверчивость: получив желанное, молодой человек однажды ушел — и не вернулся. Отключив телефон — исчез навсегда.

Как-то Рима с мужем познакомили ее со своим приемышем. Похоже, парень обладал даром: за полчаса очаровал и ее. Так что если она, Железная леди, гордившаяся даром распознавать скверных людей, обманулась, чего ж ожидать от них, шестидесятников, битломанов, поэтов. Смутило ее только стремление парня к украшениям-цацкам: на пальце — кольцо, в ухе — серьга, на шее — бритва. Красивый, обаятельный, может, на ее вкус, чуточку сладковатый, он не производил впечатления пустельги, ленивца и прожигателя — за чужой, разумеется, счет, жизни.

Через пять минут после знакомства он познакомил ее со своей идеей. Сам, рисуясь, назвал ее сумасшедшей, но — кто не знает, что лучшие идеи сначала производят впечатление сумасшедших. Говорил, что учился компьютерному дизайну, и, стремясь применить знания, искал компаньона, с которым открыть фирму под названием, скажем, «Вечный покой». Идея: увековечить память о близком, родном человеке. Надеясь на будущие достижения науки, некоторые фирмы замораживают тела. Дождутся ли их обладатели научно-технологического воскресения из мертвых или, как всем смертным, им придется дожидаться всеобщего, обещанного пророками, — кто знает. На их виртуальном кладбище будут персональные страницы: фотографии, тексты, музыка, свечи, камешки. Одним словом все, как на кладбище настоящем, на которое прийти порой трудно, иногда — невозможно. А на виртуальное кладбище доступ открыт всем и всегда, в любое время года и суток. Кроме того, могила, то есть сайт может обновляться. Хотите добавить — пожалуйста. Несложно. Инструкция и коды доступа прилагаются. Не умеете, не хотите сами — пожалуйста. Недорого. По карману любому. Хотите один из десятка типовых дизайнов — без проблем. Желаете нечто особое — пожалуйста. Сервиз качественный, не дорогой.

— Вот такая идея. Не хотите ли стать компаньоном?

— Нет, спасибо. Я теперь больше по другому делу.

—Можно спросить по какому?

— Можно. Стараюсь оттянуть момент обращения к вам, как можно дальше.

— Вы врач?

— Медсестра.

Промолчал, хотя «медсестра» его удивила. К тому же, похоже, немного расстроился ее отказом. Может Рима с мужем ему посоветовали поговорить с ней, тем самым вселив толику надежды?

Только зайдя в супер, Рима начинала искать — куда положила список. Обычно поиски были совершенно бесполезны, и, плюнув, она нагружала тележку по наитию. Приехав домой, обнаруживала, что половину из необходимого она забыла купить, и тогда — не ехать же обратно, она заходила к ней и читала стихи — и свои, и покойного мужа-поэта. Забыв строчку, она бежала домой, приносила книжку, которую оставляла на память.

3
Тайнопись карнавала

Летом в их квартире, норе, лежбище они спасались от невзгод и жары. Окна расположены в двух направлениях: в его комнате — на запад, в ее — на восток. Из его окна открывался вид на Иудейские горы с золотыми игрушечно-конфетными куполами православной церкви, вырезывающимися из «темных впадин, тайных пещерных влагалищ» (Б. Камянов), зеленых деревьев; из ее окна — вид на Иудейскую пустыню с белоснежным фаллическим минаретом, выраставшим из желтых песков. С запада — колокольный звон, предвечерний, шакалов вой — по ночам; с востока — муэдзин, будящий петухов, и ночное шелестенье-шуршанье даманов. Колокола звонили не долго, стеснительно, деликатно. Муэдзин никого не стеснялся: орал во всю мощь железных динамиков.

За Иудейскими горами угадывалось море Великое. За Иудейской пустыней иногда можно было разглядеть море Мертвое. В его комнате можно было встречать рассвет, в ее — провожать закат.

Средняя комната, салон, то ли соединяла, то ли разделяла пустыню и горы, ислам с христианством, а потому именовалась Иудейской. Из окна виднелся маленький кусочек гор и такой же — пустыни. Все больше — улица, широкая, с бесконечной чередой автомобилей, сбредающихся на ночь и в будние дни, урча, отбывающих по делам. Но над всем этим калатравно (Калатрава — испанский архитектор, автор так называемого Струнного моста в Иерусалиме) возносилась, вырастающая из струн, белоангельская стрела — лестница праотца Яакова. По ней по ночам невидимые граду и миру сходили-восходили ангелы, несущие добрые вести и злые вести, ту злобу дня, которая довлеет над всем и вся.


Не раз слышала — соглашаясь. Россия будет для одних детей — радостным, для других — тягостным (он, ее мальчик, картавя и ерничая: гадостным), воспоминанием. Но для родителей она вечно живая реальность: язык! Это превыше березок, гармошек, матрешек, не говоря уже о мерзопакостной власти, при которой хорошо жилось только ворью.

Язык, доносившийся оттуда, действовал на нее как рвотное. Никогда еще ворье и жлобье не устанавливали лингвистические нормы. Можно, конечно, ужавшись, с любым временем ужиться. Но здесь было другое — ни ужиться, ни ужаться было попросту невозможно. Происходившее с языком напоминало жуткое отравление. Нужна глубокая очистка, диализ крови. Если еще не поздно. Было стыдно. Стыдно и преступно язык, на котором написаны «Война и мир» и «Идиот», низводить до скотского состояния детектива или дамского романа.

Мелькнуло крамольное: русская диаспора спасет русский язык, подобно тому, как русская эмиграция спасла честь и достоинство русского человека. Но поскольку нынешняя русскоговорящая диаспора — евреи, им-то и выпала миссия по спасению русского языка.

— Прям скажем, миссия не слишком грандиозная по сравнению с тем, что евреи уже явили миру, — не возразить себе не могла. — Ну да ладно, коль скоро история завершилась, ограничимся этим.

Смеялась:

— Большой еврейско-эмигрантский стиль. Русское гетто. Резервация.

К ее удивлению он, ее мальчик, начал интересоваться поэзией, при том русской, не самыми знаменитыми, не большаком, но — обочиной. В Песах он прочел ей строки поэта, прожившего долгую-долгую жизнь, сошедшего однажды с крыльца своей дачи и упавшего в снег. В своих давнишних стихах он писал:

Горе нам, так жили мы в неволе!

С рыбой мы сравнялись по здоровью,
С дохлой рыбой в обмелевшем Ниле.
Кровью мы рыдали, черной кровью,
Черной кровью воду отравили.
                      (С. Липкин, «Странники»).

Падая лицом в снег, исчезая в дожде или растворяясь в тумане, люди уходят — потому что их забывают. Привыкли — забыли. Уходят, чтобы запомнили.

Умирание — забывание.

Запамятованная жизнь. А память — это вечно тонущая и вечно воскрешаемая Атлантида.

Среди ее фантазий была одна, у которой не было ни малейшего шанса осуществиться. Очень глупая фантазия: пылающий камин, в котором прыгают жарящиеся каштаны. Реальность — блюдо пресное, размазанное во времени и пространстве, блюдо без приправ, которые — единственные, придают вкус. Реальность многословна, как выцветшая проза, как многостраничный Алданов, как многотомный Солженицын.

Действительность меркнет перед фантазией: размытая блеклость не может соперничать с чистотой и резкостью воображения, которое отнюдь не гламурный журнальчик, изгоняющий из жизни вкус: может горчить, и запах, который может быть неприятным. Изгоняющий всегда и постоянно, еженощно и ежедневно, как правоверный католик вездесущего сатану.

Что может быть замечательней сказочной, игрушечной, замково-площадной Европы, лелеющей под мышкой у вечности свое порыжевшее от крови Средневековье? Или — Дон-Кихотное, бесконечно желтое пространство Ламанчи?

Но порой реальность фантастичней любой фантазии.

На пешеходной центральной улице города летом в туристические часы — после обеда и перед ужином, появлялись музыканты. Они не стремились играть одну общую музыку, располагаясь друг от друга на расстоянии невмешательства в чужие звуки. Поражая своей незлобивой мультикультурностью (или это только казалось?), они играли джаз и рок — на гитаре, флейте, африканских барабанах, покрытых светло-коричневой в проплешинах кожей, на всем и вся. К вечеру шапки, корзиночки наполнялись. Вряд ли музыканты могли позволить себе поужинать в дорогом ресторане, но — благодаренье Богу, не голодали, кормясь любимым делом.

Маленьким, он был счастлив пройти здесь, кладя монету каждому, непременно каждому музыканту. Если монет было больше, то он клал несколько: ведь каждый из них заработал, так ведь?

Но больше всего он любил двух постоянных уличных персонажей. Одна — седая, растрепанная сумасшедшая, дергающая за ниточку куклу, изображая кукольный театр. В такт подергиваньям пела, включив для аккомпанемента магнитофон. Зрелище было жалким. Старуха — несчастна. Додумать ее судьбу было не сложно. Может, поэтому он долго стоял перед ней, опуская в береточку не одну, но две-три монеты.

Любил он и лысого оптимистичного барда, который, подмигивая незатейливым аккордам, утверждал, что счастливым можно быть всегда и на любой земле. Последнее (про времена и земли) он повторял несколько раз, то ли других, то ли себя убеждая: то, что он напевает, правда, ничего кроме правды.

Они шли по самой сумасшедшей улице самого сумасшедшего города в мире, шли, разгребая толпу, жмущуюся в тень, которой, как всегда, на всех не хватало. Шли, а вокруг кипела чужая не нужная жизнь. Оставшись вдвоем, она поняла: это самый лучший период жизни. Пока он не вырастет и не уйдет, она будет счастливым человеком. Подрос — и почувствовала: и он счастлив с ней. Он, конечно, прекрасно знал о папе-маме, но знание это, свербящее, больное, не слишком соприкасалось с жизнью. Будет ли так всегда? Будет ли это надолго? Не знала, и знать не хотела.

Когда они шли по улице, совершая почти еженедельный ритуал, то напоминали кентавра: он смотрел впереди себя и вокруг, здесь ему было интересно и весело, а она задирала голову, устав от радующего его сумасшествия и карнавала. Задирала голову, высматривая, не появится ли в окне поэт — с традиционной литературной судьбой: полуголодная, жаркая летом, холодная зимой мансарда, деревянная скворечня на полпути к небу, зависшая над плотоядной толпой.

Мансарда, голубятня, скворечня, халабуда, кибитка цыганская: очи черные, пара гнедых. Впрочем, его, поэта, больше там нет. Голубь улетел, издох скворец, дети разошлись по домам, цыганка, изменив, сбежала с любовником.

В юности поэт безудержно играл словами. Из него вылетали пародии и куплеты, он фонтанировал и буремировал стихами, обольщая толпы поклонниц, готовых его завалить цветами и комплиментами. Зато к старости замолчал, редко роняя тяжелое, не желающее ни с чем рифмоваться слово. Ни поклонниц, ни поклонников не было, равно как не было ни здоровья, ни денег, ни даже желания писать стихи. Конечно, порой со стихами было не совладать, и они, как поздний неожиданный снег, выпадали — негаданно и нежданно, сквозь молчание, сквозь проеденную молью иронии цыганскую жизнь.

Понятно, подкосило его не безденежье, не кибитка удалая, дырявая, слово подкосило его. Грубое, глупое, случайное. Заезжая знаменитость, плодовитая и небесталанная, явившаяся в телевизор в шортах, из которых выплывали слоновьи телеса, на вопрос ведущего о поэте, не мудрствуя, ответил вопросом на вопрос:

— Он еще жив?

Интернет забурлил, обсуждая, намеренно или случайно Слоновьи телеса брякнули гадость. Обсуждали, делая хаму рекламу. Чего и добивался.

— Сказал и сказал. Хам есть хам, — говорили одни.

— Жлоб он и в Африке жлоб, — вторили им другие.

Он все понимал. Со всем соглашался. Кривовато — после инсульта, в ответ улыбался.

Но гнусно оброненное, словно не вытертые платком сопли, его доконало. Никто этого не говорил вслух. Но все это знали.


На первые заработанные деньги он, ее мальчик, купил ей колечко: тонкий золотой ободок, нежно охватывающий голубоватую бирюзу, которая, говорят, отражая настроение владелицы, светлеет или темнеет.

А на первые заработанные от продажи рисунков деньги он привез на такси горы бумаги. Она и не представляла, что бывает столько разных сортов.

На каникулах он устроился официантом в маленькую — три-четыре столика, обжорку. Как оказалось, реально столиков было на один меньше: за одним из них, не поднимаясь, сидели две хозяйки: то ли сестры, то ли совладелицы. Обе в зеленых майках, обе беспрерывно курили, обе беспрерывно покрикивали на работников. Один был при кухне, снуя между мангалом и холодильником. Беспрерывно принося новые порции мяса, он раскладывал их, переворачивал, обрызгивал. Он, ее мальчик, резко реагирующий на любое повышение голоса, на окрики теток в зеленом не обращал ни малейшего внимания. То ли привык, то ли смирился с этим как частью картины: крикливой, дымной — и от мангала, и от сигарет.

Несколько раз она проходила мимо, стараясь быть не замеченной. Казалось, что это ей удалось. Правда, спустя некоторое время он признался, что видел. Видел — не подал вида. Это было в его характере. Умел молчать, тактично, умело, красноречиво.

Однажды не выдержала. Пришла. Договорилась с тетками о еде. Цена удивила. Зеленые тетки оказались, несмотря на дым и гам, не слишком дешевыми. Через минуту он, поздоровавшись как с обычным клиентом, расставлял на столе разномастные блюдца, блюдечки, судочки. Тетки не слишком заботились о реноме заведения, вероятно, справедливо полагая, что деньги, которые платят за людное место, оправдывают все.

Содержимое блюдечек-судочков колебалось от «невыносимо» до «приемлемо в форс-мажорных обстоятельствах». Так она перевела для себя выражение бешаат дхак (иврит), которым часто пользовалась Кармит. От нее и узнала это галахическое понятие, согласно которому в крайних обстоятельствах допускается то, что в обычной жизни неприемлемо. Так, женщина не может делать обрезание. Действительно, женщин-могелей не было. Но тогда, когда выбора нет, женщина может и должна исполнить эту заповедь.

Исполняя заповедь, она и сидела за деревянным, без какой-либо салфетки столом, на котором кроме закусок — плетеная корзиночка с двумя питами. Отщипывая от пит, попивая содовую, она ковырялась сперва в закусках, а затем в кусочках плохо прожаренного шашлыка.

На чай не дала. А через несколько дней он сообщил о завершении официантской карьеры, от которой сохранилась картинка: четверо дымящих мужиков за столом. Еще за одним, вдалеке — двое играют в неизменные нарды. В клубах дыма на заднем плане прорисовываются тетки в брюках и майках. На столе перед мужиками — блюдечки-судочки, тарелки с шампурами, банки пива, сигареты, корзиночки с питами. Двое мужиков помоложе. Двое постарше. Один молодой — с козлиной бородкой, другой — с серьгой в ухе. Один постарше с проседью, другой — лысый.

Рядом со столиком официант, на лице которого сверкают очки, неуместные, как галстук-бабочка на свинячьем заду. Предупредителен и внимателен. Видно, клиенты ему знакомы. Так что внимателен не за даром. Социальная принадлежность клиентов передана безупречно. Хамье, жлобье, отребье, хозяева жизни — нечистые на руку подрядчики и серые чиновники, сосущие комарино денежный кровеносный сосудик и хватающие за горло любого, кто может им помешать.

Бумагу в период «бумага, тушь» она выносила из его комнаты тоннами. Он просил на забракованное не смотреть. Однажды не удержалась. Лист сам бросался в глаза. Обнаженный юноша карабкался по отвесной скале, вгрызаясь руками-ногами в малейшие зазубрины. Кровь капала черными пятнами на поля, из которых к небу росла скала. Под его пером лестница Яакова — любимый библейский образ, трансформировалась в скалу и истекающего кровью мальчишку.

Почему лист был забракован, она понять не могла. Что-то не выписалось, не сложилось. Потом, увидев работу на выставке «юных дарований», куда умудрились затесаться наряду с молодыми и пара дяденек-тетенек, она поняла, чего недоставало. Все было так, как на черновике. Только пасторальное поле — травка, скотина, пейзане, одним словом, голландская идиллия, цитата столь явная, что ее несколько покоробило. На цитатную пастораль падала не просто кровь: низвергаясь с небес, она превращалась в ливень, потоп, тот, которым Господь уничтожил человечество. Только если тогда это был поток огня и серы, то теперь — Господь ведь поклялся более не наводить на человечество потоп, то теперь — потоп из человеческой крови. Глядя на этот лист, в памяти выплыло нарбутовское «Небо кровью затекло», пока кровь «визжа по жилам, не превратится вдруг в вино» («Октябрь, Октябрь!»).

Этот лист был из серии «Человек и Бог». Кураторша долго уговаривала изменить порядок слов, на что он отвечал: у художника может быть только такой путь, а за Бога никто — даже он, не в ответе. Бедная глупая кураторша, она так и не поняла, говорит серьезно или он издевается.

Как хорошо она это знала. Ведь это был их общий стиль, включавший в себя не только слова, но и жесты, повадки, — все на свете, всю их счастливую — Господи, только б не сглазить, жизнь. И жизнь эта неизменно протекала на — с самого детства так повелось, книжном, литературном фоне.

О некоторых литературных текстах говорят, что они литературны. В смысле — вторичны, не самостоятельны, не оригинальны. Как будто можно что-то оригинальное написать, ну, скажем, о любви после «Песни песней». Эпитет «литературный» в качестве отрицательного она просто не понимала. Тем более что ее собственная жизнь, включавшая прошлого ямбические дни с цезурой на каждом муже, чем дальше, тем больше принимала этот эпитет.

Их ритуальное вторжение в вечный уличный карнавал происходило двумя путями. Иногда они шли сверху вниз, и тогда их путь заканчивался на Кошачьей площадке, где под вечер расставлялись столы, наполненные всякой художественной и не слишком всячиной. Здесь, заработав, на день рождения он купил ей колечко, ею прозванное кентавром. Художник стремился к тому, чтоб металла, в который оправлен камешек, было как можно меньше. Камешек не страдал избытком благородного дорогого аристократизма. Но — был заботливо найден, отделен от себе подобных — формой, рисунком. Он не был обработан, лишь легкие углубления, чтобы металл, предназначенный приспособить камень к человеку, схватил его. На желтоватой поверхности камня, словно на старинной бумаге, расплывались, подобно туши, то ли буквы, то ли тайные знаки.

— Постигну тайнопись — узнаю будущее, — смеялась она, вглядываясь в камень и тайно ощущая силу, исходящую от него.

Посередине улицы — цветастый, как светофор, чужеродный, как верлибр в русской поэзии, на ходулях возвышался клоун, посылавший мыльные пузыри — воздушные поцелуи. Время от времени он оставлял поцелуи и приступал к иной клоунской мизансцене: вздымал руки, словно исповедовался Богу, которого нет.

Когда они шли снизу наверх, то заглядывали в маленький, набитый тряпьем и пылью магазин с великой вывеской: Шик паризьен.

4
Шик паризьен

Это была вывеска над старым арабским домом под черепичной красноватой крышей. Зашла — дверь отворила, за ней — обрыв, пустота. Там, сверкая, зеленея глазами, шныряли, шмыгали черные коты, шелестели, ворошили лапами листья, когтями царапали кору деревьев и урчали-урчали, отыскав кусок.

Что-то раздражало, распирало, мучило. Глупое, ненужное, пустое клещами вцепилось, выворачивая душу. Попробовала подумать о чем-то другом, отвязаться. Не получалось. Но и мучившее не додумывалось, не складывалось в слова, мерцало — огоньками вдали, словно кто-то курил, быстро поднося сигарету ко рту и по-детски пряча за спину или в рукав. Мерцание то тускнело, то разгоралось, и в самые яркие мгновения она успевала схватить, понять, зафиксировать. С одной стороны — сапоги с подковами. С другой — история. Как могло соединиться, в чем был смысл, понять не могла. Пыталась соединить-связать, получалась банальность, или того хуже — глупость и чепуха, сапоги всмятку.

Словно, щипая себя — ото сна пробуждая, резко отворила дверь, оставив за спиной город, над которым, как масло на сковородке, разливался шепелявый песчаный зной.

Задребезжал колокольчик. Обычно многолюдный, магазин был пуст. Не было и обычного изобилия. Точнее — товара не было вовсе. Со старинных пыльного истертого бархата примерочных содраны кремовые шторы, валяющиеся на полу, как вечернее — под утро, ненужное платье. Обнаженные зеркала бесстыдно отражали зияющую пустоту.

Разор. Чепуха.

Обычно осаждаемый десятков вопросов, хозяин скучал, читая газету «Вести». Его дед с бабкой были из России, точнее из империи, нынче развалившейся на десятки осколков. Но русский он вроде не знал. Или притворялся? Зачем?

— Ничего не поделаешь. Это не только наш, но и их город. Нечего было с римлянами заедаться.

Дворовое мальчишечье слово ее резануло. Но, пройдя проверку на принадлежность к охраняемому большому стилю, плавно спланировало, как легкая пушинка, и легло в предназначенное место.

Все в облике и фигуре хозяина было не доделанным, не завершенным: маленькие кисти рук, маленький нос, явственно выпирающий, но не нависающий над поясом живот. Все говорило о нем: я маленький, ни на что не претендую, я незаметный. Он не смеялся — мелко, захлебываясь, хихикал, повизгивая.

Странно. Заходила сюда одна, без него, ее мальчика. Такое случалось. Тогда, когда ей нужно было что-то купить. Зачем отрывать по пустякам? Зашла одна — а он был здесь. И оба, вдвоем удивленно озирались по сторонам.

Он изменился. Черты стали резче, определенней, словно создатель портрета четче выделил основные линии. В губах не осталось ни грана капризности, щеки побледнели, потеряв остатки румяной детскости.

Но озираться, осматриваться было не время. За дверью магазина совсем недалеко что-то ухало, гремело — гулко и все настойчивей. Вопросительно посмотрела на хозяина, тот в недоумении пожал плечами. Он, ее мальчик, серьезный и повзрослевший, приоткрыл дверь. Выглянул. Улица была пуста. Не зная, добрый знак или нет, они обратились в слух. Короткое затишье сменилось возрастающим гулом. Задребезжали стекла витрин — огромные, от пола до потолка.

Подумалось: легионы начали штурм. Таранные машины на протяжении недель пробивали городские стены. Римляне окружили город со всех сторон — ни войти, ни выбраться уже невозможно. Но запаса продовольствия и воды у осажденных было довольно. Если легионы не возьмут город штурмом, он может продержаться немалое время. Только если даже свершится чудо — римляне отступят, что они, осажденные, будут делать в разоренной стране: поля сожжены, деревья порублены, скот зарезан. От Великого моря до Мертвого, от Галилеи на севере до пустыни на юге — везде ступила нога легионера, вытаптывая поля и прокладывая дорогу тяжелым обозам — римским городам на колесах, несущим побежденным разорение и цивилизацию.

Как-то, подхватив мотив, по возрасту и отдаленности не сознавая отделенности Окуджавы, он, ее мальчик, маршировал со щеткой, напевая:

Десятый наш десантный легион,
Десятый наш десантный легион.

Затаскали его, замусолили. Объявить запрет лет на десять — ни строчки, ни имени. Очищение. Диализ. Непременная составляющая большого стиля.

Гром нарастал. Дребезжанье усилилось. То ли стенобитные орудия долбили стены, то ли стреляли пушки. Так или иначе — надо спасаться. Если вдвоем не удастся, пусть спасется он, ее мальчик.

Приоткрыв дверь, выглянула: ни римлян, ни сикариев (сикарии — наиболее воинственная группа населения Иудеи периода войны с римлянами, завершившейся в 70 г. н.э. падением Иерусалима) на улице не было. Иди знай, кого опасаться. Римляне никого не пропускали в город, сикарии — не выпускали. По одной — латинской, версии их название происходит от слова sica — кинжал. Отсюда — разбойники, убийцы, чьи короткие ножи были коварным оружием. Их скрывали в складках одежды и неожиданно выхватывали. По другой версии — арамейской, сикарии — это кровавые, от арамейского сикра — кровь.

Великий Иоханан бен Закай (еврейский мудрец времени падения Иерусалима 70 г. н.э., с именем которого связывается возрождение иудаизма после разрушения Храма) спасся, притворившись по совету племянника, предводителя сикариев, мертвым. С давних времен покойников немедленно после смерти выносили из города. Этим воспользовались ученики великого ребе: спасли его и иудаизм. Ой ли так, дуй ли, вей ли, но так рассказывала Кармит, добавляя, что в их городе, в отличие от остальных мест, принято хоронить даже ночью, после захода солнца.

Она взяла его, молчащего, за руку, подвела к двери, и, распахнув, толкнула. Он не знал, куда бежать. Показала — в усиливающемся грохоте и дребезжании слова бесполезны. Черным ходом, через подъезд, и — дворами. Затем наверх, обогнув магазин, прижимаясь к домам — вдоль улицы стреляли, гулко и методично, пулеметы, над оперным театром надо пробраться по одной из улиц, параллельных Крещатику — там пока тихо. По одному из маршрутов: или кружным путем через Лукьяновку и Подол вверх на Андреевский спуск — маршрутом Николки, или — к Золотым воротам, а от них вниз, к Крещатику, на Мало-Подвальную, маршрутом Алексея.

И там и там — спасение. И как знак, на соседней улице, видный в просветах домов, дрожа, содрогаясь на поворотах, продребезжал трамвай. Дребезжит трамвай — жизнь продолжается. И это — спасение. Пусть временное, но разве есть что-нибудь надежней дребезжащего трамвая? Да и есть ли выбор? Она... О ней пусть не беспокоится. Побрякушки, которые на ней, готова отдать любому — и римскому легионеру и петлюровскому погромщику.

Кто ее, немолодую, уставшую женщину тронет? Внезапно, нежданно-негаданно вслед за отдельными седыми волосами, словно обозначая некий жизни излом, возникла целая прядь, появление которой он, ее мальчик, отметил беззастенчиво, безжалостно, даже радостно:

— Железная леди с белой отметиной.

Он обязан спастись, а значит — спасти ее.

Подтолкнула в спину, и рука, казалось, пронзила воздух. Он пошел, сперва медленно, оглядываясь, затем все быстрей и быстрей, и — во всю мочь помчался. Исчезая за поворотом, поднял руку, прощаясь — исчез, с каждой минутой становясь недоступней римским мечам и стрелам, петлюровским саблям и выстрелам.

Она видела: пробегая мимо афишной тумбы, краешком зрения отметил: «Кармен». От афиши осталось огромное заглавие. Все остальное оборвано. На другой стороне — «Набуко». Весь лист — пожалуйста. Господи! Верди. Золото-коричневые тона. Навуходоносор и хор евреев: Va, pensiero, sull'ali dorate (Лети, мысль, на золотых крыльях; итал.). Этот хор по традиции, начиная с первого представления, несмотря на запрещение, исполняется на бис по требованию публики. Правда, музыковеды утверждают, что это миф, и во время первого представления повторяли хор, в котором евреи благодарят Господа за спасение. Так всегда. Добивается успеха один, а лавры достаются другому.

Увидев его, скрывающегося за поворотом, почувствовала облегчение. Гора с плеч. Вздохнула широко и свободно, подставляя голову под радиоактивный чернобыльский дождь, которого надо было по совету телевизора опасаться пуще всего.

Теперь, когда он был жив, было радостно, весело. Дождь? Что дождь!? Пустяки. Теперь могла подумать о том, чего он, ее мальчик, не знал. Пока он бежит, от опасности ускользая, надо додумать несколько мыслей, которые никак не удавалось додумать.

Вернулась к магазину, на огромных стеклах-витринах которого было написано имя владелицы: «Мадам Анжу». Что ж, если «Шик паризьен», то «Мадам Анжу» несомненно в масть. Распахнула дверь. Вошла. Никого, даже хозяина. Куда подевался? Ушел? Собственно, что ему делать? Товара нет. Покупателей нет. Последние зашли, убежали.

Но не мысль о хозяине была ей важна. И даже не мысль о нем, ее мальчике. Так было всегда: о чем бы ни думала, о нем — тоже. Верила: если думает о нем — значит, жив. Хотя… Хотя здесь она ничего уже поделать не может. Верила: дойдет, добежит, спасется.

Сесть было негде. Заглянула за прилавок — и там ничего. Ладно. Она прислонилась к прилавку, прикрыла глаза. Грохот вроде бы поутих. Стекла дребезжать перестали.


Поняла рано: этой стране она не нужна. Самое страшное было в отсутствии чего-либо личного. Напротив, ей повезло. Намного больше, чем многим другим. Не нужна она была, как и все остальные. Стране не нужны были люди. Людям не нужна была страна. Хлебниковское «самосвободный народ» здесь звучало издевательством.

В городе детства, теплом, ласковом и уютном, славно было провести юность, неплохо и молодость, до полжизни не страшно, но горе тому, кто в этом склизком, болотном раю задерживался до смерти. Память о нем, едва нашедшем пристанище на старом ли Байковом кладбище, или на Берковцах исчезала, покрываясь болотной тиной забвения, которое есть смерть. Предвидеть это было не трудно — к гадалке не ходи.

Лето она проводила на даче в пригороде со смешным именем Пуща-Водица, которое, как оказалось, свое название получил от слова «пуща», то есть густой, непроходимый лес, и названия небольшой речушки Водицы. Правда, сколько ни расспрашивала, не нашла никого, кто видел эту — похоже мифическую, навсегда пересохшую, реку.

В начале лета ее отвозили на дачу. Налегке. Тяжелые вещи за несколько дней перевозил дед. К ее приезду дачная жизнь уже была налажена: по утрам приходила молочница — пожилая, сухая, какая-то серая; было договорено с козой — к ней надо было ходить самим, козье молоко считалось панацеей и было нарасхват, они переезжали на дачу одними из первых, потому успевали договориться. Все остальное было на рынке — маленьком, по утрам только, но много им надо? Тем более — ягода в саду на кустах, зелень — на грядках.

Дачу она ненавидела. В трамвае, в котором ее везли, папа-мама веселились, предвкушая беззаботное — ее навещали раз в неделю, по воскресеньям, время. Мама в легком в синий горошек летнем платье. Отец — большую часть пути трамвай проезжал лесом, ловил за окном ветки с резными дубовыми листьями, с крошечными желудями; порой попадалась черемуха, и тогда весь трамвай, облезлый и дребезжащий, наполнялся праздничным душистым дурманом.

Им было весело. Ей было грустно. Знала заранее: сад с еще не поспевшими ягодами ей надоест очень скоро. Что там делать? Книжки читать она может и дома. Играть? Играть было не с кем. На соседних дачах, как назло, или малыши или мальчишки, глупые и драчливые.

От нее избавлялись. Лучше бы отправили в лагерь. Выезжая из леса, она с завистью смотрела на бесконечный забор, за которым угадывалась другая, настоящая, веселая жизнь. Но это было не для нее. Почему?

— Глупая, поверь, тебе этот колхоз еще успеет надоесть, — это папа.

— Ягоды с куста. Зелень с грядки. Чистый воздух. Свежее молоко. Будете ходить на пруд. Господи, мне бы пожить в этом раю, — это мама.

— Вот сама и живи в раю, а я не хочу, — это она, огрызаясь.

И впрямь, того не сознавая, жила в раю. Может, не-осознание рая и есть главный признак райского бытия? Времени нет. Ночь — день, день — ночь, разве это время?

В пространстве ориентировалась легко, без труда. Садовая калитка — на улицу, по краям у заборов — трава, посередине — колея и прибитая пыль, после дождя — лужи, не высыхающие до следующего дождя. Машины — редко, шумно, натужно урча, облако пыли, синяя вонь.

Слева и справа — соседи, такие же домики-садики, приходят по вечерам к деду на преферанс. В конце сада, за мусорной ямой и за забором — лес, шишки, желуди, кукованье — то ли кукушки, то ли самого леса. И — воробьи, много, везде: и в лесу за забором, и на дороге. А вороны — только в лесу. Их редко видно. Зато слышно всегда. Дед их не любит. Говорит бабке: «Каркаешь, как ворона».

Раз в пару недель дед исчезал. Через пару дней возвращался, уставший веселый, с мешком грибов и корзиной рыбы. Тогда начиналось! Все надо рассортировать, почистить, промыть. В холодильник много не запихнешь, а ни грибы, ни рыба ждать не будут. Рыбу чистили, потрошили и промывали: сперва текла темно-красная рыбья кровь, затем розоватая, и, наконец, вода.

Дым стоял коромыслом, выгоняли, но она крутилась под ногами: мыла рыбу, чистила грибы — до первого пореза, или, как говорил дед, до первой крови. Потом несколько дней вся веранда была увешана сушащимися грибами и рыбами, укутанных в марлю, словно в чадру. Вокруг совершали намаз мухи, жуки, осы. На веранду страшно выйти. А на обед, ужин и завтрак были грибы и рыба, рыба и грибы. Дед, выбирая кости из рыбы, насаживал ей кусочки на вилку, рассказывая, что это самая полезная еда. В грибах костей не было, но полезны они были не меньше.

Сушеную рыбу она не запомнила: видимо, прошла мимо, а вот грибы преследовали круглый год. Из сушеных готовился невкусный суп, а маринованные поддевались вилкой во время празднеств. В левой руке деда вилка со скользким грибком, в правой — рюмка. Он снова пропадал, про нее забывая, как и во время летних рыбно-грибных исчезновений.

Однажды вместе с грибами и рыбой дед привез в маленькой корзинке птенцов. Они лежали под деревом, вероятно, выпали из гнезда. Пушистые, розовато-белого цвета, они пищали, пытаясь крошечными клювиками приготовить блюдо из мухи. Мухи им доставлял в корзинку дед: благо вокруг их было видимо-невидимо. Вечером она попрощалась со всеми, в том числе и с птенцами, которых дед называл удодами. Наутро, придя поздороваться, она нашла корзинку пустой. Спросила деда. Ответил, что улетели. Она не поверила: вчера еще не могли муху съесть, а утром улетели? У них и крыльев почти не было. Но дед стоял на своем. Выросли. Птицы быстро растут. Улетели. Не понравилось им, видно, здесь. Она помнила об удодах весь день. Вспоминала и тихо плакала. Назавтра забыла. И вспомнила спустя годы, живя в другой стране. Случайно.

Где-то далеко, там, за лесом — гром, свист, грохотанье. Слышно даже в доме: железная дорога, гудки паровоза. По улице прямо, потом наискосок направо — трамвай, затем — троллейбус, и дома. А может, не направо, как раз — налево, она еще путается. А в другую сторону от трамвая дорога на пруд: через парк, можно по деревянному мостику перейти, там лучше, больше песка и он чище. Но все равно весь песок в еловых иголках и шишках. Падают с сосен, не убирают. Да и как уберешь, если падают беспрерывно.

Вот и все. Еще — земля круглая, только это совсем непонятно. И — вертится. Может, это так говорится, а на самом деле не вертится она, а копается. Сама по себе. Как лопаткою. По ночам.

Однажды, исчезнув надолго, дед вернулся без рыбы-грибов, с покрасневшим лицом. «От ветра, солнца и моря», — объяснил он ей кратко, а из разговоров взрослых узнала, что дед ездил на родину, то есть место, где люди рождаются, хотя он там и не родился. Здесь она запуталась. Интерес к роду проснулся в ней поздно, уже здесь, не у кого спросить. Все, что знала: род по линии деда происходит то ли из Крыма, то ли из Приазовья. Одним словом, море и степь, соленые брызги, ковыль, чайки и даль без конца и края.

Дед пытался рассказывать сказки: «Жила-была девочка Ася». Дальше — хуже, что-то путаное про грибы, медведей, уху и тарелки. Всегда одно и то же, однообразное, усыпляющее.


… Поджав ноги, она забилась в угол кровати, застеленной всяким доживающим жизнь тряпьем, укрывшись одеялом, прошедшим с бабушкой и мамой эвакуацию. На веранде огромные окна без стекол. В дом ее не загонят. Затевалась гроза. При первых звуках грома на веранде появился немытый, нечесаный соседский Джек. Забился под кровать. Теперь то ли он ее, то ли она его, то ли друг друга они охраняют — от грома, дождя, от скуки, от всего злого на свете.


Там дождь и снег, холод и мокроту терпеть не могла, считала дни до первых весенних теплых дней. Здесь именно этого ей больше всего не хватало: дождя и снега, холода, мокроты.

5
Картинки

Наткнувшись на новое понравившееся слово, он тут же пробовал его на зуб, смаковал, как вино, перекатывая во рту.

Птица реет в небесах,
Соль не волгнет в туесах.

Чудо в девичьих трусах,
Соль не волгнет в туесах.

Она приблизительно помнила, что туеса — это нечто берестяное, среднерусское. Он прочел лекцию: туеса использовались для хранения, как термосы — долго сохраняли тепло или холод. Их брали, идя на охоту, рыбалку, в поле. Береста, из которой ладились без клея туеса, состоит из множества тончайших слоев, не пропускающих влагу и воздух. Верхний слой покрыт белым налетом, отражающим солнечные лучи. Наружная стенка — красивая, нарядная, ее называют рубашка. Она украшается росписью, прорезным орнаментом, тиснением. Но главное в туесе — сколотень, береста, снятая со ствола целиком.

Бесился он долго, пока не перебесился. Заслышав по телевизору всепогодное михалковское гимностишье, вскакивал, вытягивался — руки по швам, и не в тон и не в лад, перекрикивал телевизор:

Боже, царя храни,
Сильный, державный, 
Царствуй на славу,
На славу нам.

Бог весть, откуда узнал, где услышал.

Прощала, хотя многое раздражало. Чем бы дитя не тешилось. Но однажды не выдержала, сорвалась, наговорила, не простив кощунства:

Темно, темно, темным-темно у нас в квартире,
Лишь тускло лампочка одна горит в сортире.

Он пробовал дурачиться, защищаясь, делая жест, будто наклеивал красный мячик на нос:

— Я клоун, клоун, клоун, я вовсе не медведь!

— Не клоун. Дебильный шут площадной.

Не разговаривала с ним несколько дней, пока, сдавшись, не подлизался. Рассказала о том, как поэта травили, еще раньше задолго до «Живаго», о котором он знал. При этом про себя заметила, что он точно уловил слабости поэта, то, что хулители называли пастернакипью.

Она рассказывает, как поэт мучился: всех берут, а его нет. Рассказывает, а у нее перед глазами разбегаются врассыпную скелеты, брызгами крови девственный снег окропляя. Так пыталась спастись глупая, безнадежная пятьдесят восьмая.


Всю сознательную жизнь сны ей снились редко, а когда снились, это были не образы, не картины, но — дикость: причинно-следственные связи выстраивались в логические цепочки, в центре которых не видела — осознавала себя. Может, и прав был он, ее мальчик, утверждая, что она сочиняет жизнь?

Как только вошла в диализный зал, в ее жизнь ворвались филологически безобразные сны, в которых происходила материализация идиом, в духе средневековой гравюры, переводившей абстрактные понятия на доступный язык. Однажды имела неосторожность рассказать об этом ему. Так появилась серия рисунков, к которой, в отличие от многих своих работ, он относился серьезно, намереваясь представить на вступительных экзаменах в «Бецалэль» (Израильская академия художеств). В этих ироничных, гротескных работах он, казалось, исчерпывал принцип материализации идиом до конца, до предела последнего.

Первый лист серии был эпиграфом. В центре без указания имени готическим шрифтом на нескольких языках красовалась фраза Эжена Ионеско: «Да, искусство бесполезно, но его бесполезность необходима». Автор не указан — изображен. По всему листу разбросаны крошечные картинки, которые червячками цеплялись друг за друга. Картинки-червячки изображали названия пьес Ионеско: носорога, бескорыстного убийцу, который вкладывает деньги в карман жертве, пешехода, топчущего облака, умирающего короля, путешествие среди мертвых. И, конечно же, больше всего было картинок-червячков со знаменитыми стульями. Тут художник дал себе волю, настолярничав и людовико-версальские, и венские, и конструктивистские, на которые попробуй сядь, и какие-то древние кресла-лежанки. Одним словом, лист-эпиграф напоминал пиктограмму, тайнописное послание зрителям-читателям.

В «Кровной мести» его карикатурно-библейский персонаж бежал по направлению к сказочному городу-убежищу, как и предписано Торой, оставляя на песке, кровавые следы. За ним следом на тракторонах (иврит; маленький трактор, часто используемый в спортивных или развлекательных целях) мчались современные интеллектуалы с золотыми цепями на шеях, с отчетливой принадлежностью к категории «рожа-пузо».

Гротескно-сатирическая «Чистота крови» представляла три фигуры-матрешки. Одна — средневековый испанец, опирающийся на меч; вторая — гордый шляхтич-поляк с развевающимися на ветру усами и рюмкой в левой руке, тогда как правая осеняла крестом; третья — карикатурный Гитлер. Смеясь над испанским грандом, художник поместил внутри его ростовщика еврея, тихонько переправляющего в свой карман золотые. Внутри усатого шляхтича был бородатый еврей; стоя за стойкой, он наливал рюмку, которую и подносил ко рту ни на что более не способный правоверный католик. Внутри карикатурного рассыпающегося на части Гитлера, сидел карикатурный еврей, который, напротив, демонстрировал все признаки полнокровной жизни.

Первые, легкие, «разгонные» картинки серии не пугали — почти развлекали. «Кровь закипает в жилах» изображала топ-модель, шествующую по подиуму вроде бы голой, и одновременно с неким покровом: телесного платья в красно-кровавый горошек, который самочинно наклеивался на кожу, восходя, словно пузырящийся кипяток из чайника. На другой картинке она возвращалась, но теперь вместо кровавого горошка ее покрывали кровавые снежинки, соединенные друг с другом, словно дети, идущие гуськом, положа соседу руки на плечи.

За «Кровью стынет в жилах» следовало «Сердце кровью обливается». Там юноша бледный с взором горящим, сильно напоминающий горьковского Данко советских иллюстраторов годов этак пятидесятых, держал в вытянутых руках сияющее бледно-розовое сердце, судя по отверстости, вынутое из собственной груди, где вместо ребер была недвусмысленная черная дыра. Бледно-розовое сердце сильно смахивало на увеличенное в размере мороженое, которое в последнее время наловчились делать разных, порой замысловатых форм и цветов. В самом деле, почему светофор уместно, а сердце нет? Почему воспитывать уважение к правилам дорожного движения мороженое может, а быть наглядным пособием к уроку биологии нет?

Заканчивалась «разминочная» часть серии «Голосом крови». Может, это был момент перехода? Вообще художник придавал большое значение порядку картинок, пронумеровав и всегда показывая их в одном и том же порядке. В переходной картинке кровь, как и следовало ожидать, не просто хлестала из горла, но — так, что красные капли и сгустки, летя в воздухе, превращались в буквы. Он накупил массу картинок, где элементами картины-текста были буквы, и рассматривал их по одиночке, выявляя, как он говорил, индивидуальность каждой буквы ивритского алфавита. Попробовал поиграть с русскими, но кроме некоторых, характер их ему не давался. Он изучал соединение букв: следование одной за другой, и оказалось, что отнюдь не каждая могла сочетаться с другой. В конце концов, в окончательной версии «голос крови» трансформировался в подобие громкоговорителя, разбрызгивавшего кровавые звуки-слова.

На одной из картинок, названной «Кровь и плоть», могучемясый и полнокровный мужик, больше похожий на людоеда, чем на творца, выламывая куски собственной плоти и сцеживая избыточную кровь, творил из этого материала свое подобие: могучемясого, полнокровного младенца; с его губ стекали не капли молока, но — крови. В свою очередь, играючи, тот подобно отцу творящему, сочинял собственное произведение. Так, словно заветные слоники из ее детства на диванной полке, плодилось и размножалось человечество — плоть и кровь, не осененное духом Господним. Человек из пробирки, человек из клеток кожи. Осталось только обрести душу. Ее-то как раз и не было.

Девица-красавица на картинке «Кровь с молоком» была вполне фламандского типа и стати. Она шла с русским коромыслом на шее (наверное, у фламандцев такого не было вовсе). На обоих концах коромысла висели ведра: из одного выкипало, пенясь, свежее молоко, из другого — выкипала, пенясь, свежая кровь. Да и сама девица-фламандка была соткана из трубочек-сосудов, нитей, узлов: белых — молочных, красных — кровавых.

В картинке с названием «Кровь из носу» сюжет начинался с простого: кровь фонтанировала из носу бедолаги, но затем, закрутившись кровавым смерчем, сносила, подобно цунами, все на своем пути, уничтожая людей и животных, поля и посевы. На картинке был изображен кровавый потоп, в котором не было места Ною, ковчегу, малейшей надежде на спасение.


На улице, хоть и не главной, все равно шумно. На обочине — автобус, длинный, широкий, объезжая который машины на всякий случай подают сигнал. Одни — купеческим басом «ндраву моему не перечь», другие — мелкие мопсы, тявкают много и безобидно, третьи — на бегу, торопливо. Но, не глядя, поди догадайся, у кого какой голос. Порой самая мелкая горбатая шавка так забасит, словно многотонный грузовик-самосвал, из тех, что в карьерах, как динозавр, тащит на себе тонны руды. Ну, и наоборот случается. Поди разберись, кто каков, с кем дружить, а с кем нет.

Мы дружим со слюнявым адмиралом,
Он был и остается добрым малым,
А пинчера гоняли и гоняем
За то, что он, каналья, невменяем.

Она сворачивает, оставляя за спиной улицу, пешеходов, гудки. Сворачивает, крепче шарфом стянув воротник и натянув перчатки. Идет по направлению к поляне. Странно. Лес начинается не с деревьев, а с вытоптанной тысячами подошв поляны. За ней — кусты, жидкие деревья, за которыми — дубы и сосны, с подлеском, и в самый жаркий день волглой, свисающей с веток прохладой.

Поднимается ветер, метет листья — желто-коричневые, тронутые чернотой, клубящиеся над землей, словно чьи-то следы заметая. Листья стелются, мечутся, в порывах ветра взлетая, и падают, колышутся над землей, словно пьяные птицы, сложившие крылья бессильно. И в этом желто-коричневом мареве там и тогда она увидела его, мальчика своего, явившегося неясным видением будущего, которое не наступило, и нет гарантии, что наступит.

Ей предъявили: смотри, плати — и бери, если хочешь, если получится, если сможешь. Она заплатила, не торговалась. Во-первых, не умела и не любила. Во-вторых, о чем торговаться? Сама напросилась, решила, выбрала, заплатила. Службой, страной, мужьями-полумужьями, жизненной дребеденью. Он, из видения, и был подлинным, настоящим, тем, за что не грех заплатить — сполна, полной мерой, по гамбургскому выдуманному Шкловским-Шполянским счету.

Ветер стихает. Листья, обессилев, угомонились. Видение растворилось. И она плетется домой, к полумужу, втайне надеясь, что нет его дома. Господи, хоть бы он загулял — с бабами, цыганками, черт знает с кем, или — запил, закутил, с цыганами и медведями. Только где цыганки и где медведи. Не то время и место другое. Цыганки — в «Ромен», в зоопарке — медведи.

Подумалось: это тот самый лес, паровоз и дорога. Там и тогда, на даче. У него же, ее мальчика, и сосны и дубы другие, а эти — чужие, ненастоящие. А паровоз и в глаза не видел. Разве что на картинке или — модель в музее. Да и по железной дороге не ездил ни разу. Хотя… Из Венеции в Милан, возвращаясь домой. По времени — электричка. И так же плетется, у каждого столба останавливаясь. Правда, купе и чисто.


Там и тогда она приходила на встречи одноклассников и на встречи однокурсников. С каждым разом участников было все меньше. Умирать им еще было рано, хотя первые ласточки уже появились, но, как известно, они весны не делают. Просто разбредались все, кто куда. Ну, и, разумеется, количество девочек среди присутствующих все больше и больше превосходило количество мальчиков.

6
На курсах

Полночи кружил вертолет. Тарахтел, спать не давая, вычерчивал круги, зачерпывая горы, пустыню, белым светом прожектора, словно скальпелем, прорезая ночь — решительно, отбросив и тень сомненья. То ли полиция кого-то искала, то ли армия — охраняла. Было сумрачно и тревожно.

Квартира стала гулкой, огромной, пустой: слишком во многих местах его, ее мальчика, не было.


Ночь кажется безжизненной, как пустыня. Лживая, кажущаяся безжизненность. Ученые обнаружили микроорганизмы в совершенно безжизненном Мертвом море. Тем более — ночь. Пустыня — тем более.

Как-то, было то ли уже, то ли еще темно — ночные часы неуловимы, он появился, вырезанный лимонным, сводящим зубы серпом луны.

Из армии он приходил раз в две недели. Теперь — каждый день, точнее — каждую ночь, под утро. Раньше, возвращаясь из армии, он прятал ладони — все в трещинах и черных изъединах. Господи, что он там делает? Несколько раз в день втирала крем. Теперь приходил с чистыми руками, но с вечно обветренным, заросшим щетиной лицом. Появлялся — не порывистый, резкий, — спокойный, медленный, даже — округлый, в жесте, в походке, в словах.

В детстве он сочинял слова.

— Беременоватая, — заключил он однажды с важным видом, откликаясь на разговор, в котором она с кем-то обсуждала беременность сослуживицы: срок немалый, а вовсе не видно.

Оборвала его неуместное вмешательство:

— Не выдумывай!

Отвечал резонно:

— Я не выдумываю — придумываю.

Подрос и стал собирать редкие, как говорил, вкусные слова.

Интернетовый выкормыш, он просвещал ее, потчуя «вкусными» словами.

Сажень, оказывается, была двуударной: и сажень и сажень. Сажень первоначально была равна расстоянию от конца пальцев одной руки до конца пальцев другой. Происходит от глагола «сягать» (доставать до чего-либо, хватать, достигать). Первое упоминание — в «Слове о зачале Киево-Печерского монастыря», автором которого считают летописца Нестора. Каких только саженей не было!

Великая, городовая, греческая, земляная сажень — расстояние, которое засевается четвериком ячменя, казённая, кладочная, косая — расстояние от пальцев ноги до конца пальцев руки, вытянутой над головой по диагонали, малая — расстояние от поднятой на уровень плеча руки до пола, маховая — расстояние в размах обеих рук, по концы средних пальцев, морская, народная, простая, трубная, царская, церковная, аршинная, береговая, большая, государева, дворовая, землемерная, казачья, коловратная, косовая, крестьянская, лавочная и др. Происхождение многих видов саженей неизвестно. Считается, что одни из них появились на Руси, а другие заимствованы: прародителями царской сажени являются египетские меры, греческой — Греция, великой — литовские локти.

Год он читал — взахлеб, запоем, все подряд, почти без разбора, все на свете. Затем взял в руки перо: не писать — рисовать. Заявил, когда его похвалила, поражая не детскостью:

— Я сочиняю картинки, а ты — жизнь.

Конечно, он ошибался. Не сочиняла — а пересказывала, в вечный сюжет добавляя детальку-другую.

Попробовала расшевелить: что мол, имеет в виду. Отнекивался, повторяя упрямо: «Ты сочиняешь жизнь». Так и осталось неведомо, что этим хотел сказать. Пришлось самой додумывать: оставить, пройти, не заметив, она не могла. Решила: и вправду время от времени переписывала прошлое, одно забывая, вспоминая — другое. Наверняка подметил — сделав не детские выводы.

Начитавшись французского, он объявлял свой адрес:

— Мансарда. Бульвар Распай. Монпарнас.

Начитавшись русского:

— Москва. Кремль.

А начитавшись Агнона:

— Галиция. Бучач. Собственный каменный дом.


Два раза в неделю она ездила на курсы диализа. По дороге завозила его, ее мальчика, в школу, заспанного и несчастного, а затем подбирала на выезде из города Рона. Он тоже учился на курсах, и, не стесняясь, напросился в попутчики. Отказать неудобно, хотя после первой поездки хотелось. У Рона были два взаимонесвязанных качества: он был молод и глуп. К тому же невероятно разговорчив. В благодарность решил завалить ее байками из своей солдатской жизни и анекдотами. Слушать было совершенно невозможно и, едва дождавшись новостей, она, не стесняясь, включила радио. С тех пор повелось: подобрав Рона и дав ему пару минут, включала радио и дальше они ехали под аккомпанемент новостей, которые волей-неволей приходилось слушать, и разных радиоглупостей, не слишком разнящихся с Роновыми откровениями.

Как-то включив, напала на международный скандал. Шведская газета, чрезвычайно популярная, а потому — авторитетная (стадо всегда умнее одинокого козла) обвинила Израиль в использовании для пересадок органов арестованных палестинцев. Статья называлась «Они крадут органы наших сыновей» и содержала ссылки на служащих ООН, очень хорошо зарабатывающих за свой, прости Господи, миротворческий труд, а также родственников «пострадавших». Статья ненавязчиво, легко, непринужденно напоминала о бруклинском раввине, вроде бы замешанном в торговле органами. Умело и ненавязчиво выстраивался новый всемирный сионистский заговор. В статье утверждалось: половина пересадок в Израиле делается с использованием нелегальных органов. Подумалось: Господи, и чего ее больные годами ждут пересадку? Статья упоминала Интерпол и другие авторитеты. Разразился дикий скандал. Шведского посла вызвали. Тот принес извинения, полные негодования и потрясения статьей, оскорбляющей евреев (что было понятно) и почему-то (что было совсем непонятно) шведов. Пока судили-рядили, спорили, скандалили и ругались, заработавший себе сомнительное, но громкое имя журналист рассказал, что основана статья на рассказе о некоем палестинце, который бросал камни в израильских солдат. Те выстрелили — и попали. Утверждалось, что труп был возвращен родственникам без некоторых внутренних органов. Как узнали — загадка: вскрытие не проводилось.

Затем радио рассказало о доме, который принадлежал одной чрезвычайно известной — близкой к испанскому двору, аристократической фамилии, ведущей свою родословную их глубины веков. В последнее время дом пришел в упадок, виной чему было признано смещение грунта в результате строительства проходящей неподалеку ветки метро. Инженеры-строители, приглашенные в качестве экспертов-спасителей, пришли к единодушному, увы, печальному решению. Спасти здание невозможно, его необходимо снести: представляет опасность.

Здание сносят. И рабочие обнаруживают, что в одном месте обнажившаяся внутренняя стена не совпадает с внешней. Иными словами, в здании потайная комната. Вызвали владельцев — молодую пару, дом был наследством жены. При них потайную комнату вскрыли и обнаружили несколько скелетов — мужских, женских и детских, а также несколько свитков Торы. Никаких украшений, золота-серебра, ничего драгоценного обнаружено не было, что и зафиксировано соответствующим протоколом, подписанном как владельцами, так и свидетелями, приглашенными на вскрытие. Только скелеты и Тора.

Иногда она включала — подобно контрастному душу, русское радио. Здесь все менялось на глазах, быстрее, чем бы хотелось. Слишком неустойчивый корабль плыл по слишком бурным волнам. Зато там не менялось ничего. Казалось, самые большие потрясения существуют лишь для того, чтоб паруса зависли окончательно и безнадежно. Как и раньше, под аккомпанемент правильных слов, которым никто не верил, там самыми большими лопатами в мире рыли самый большой котлован.

От появления Рона до конца надо было ехать около часа: первую часть пути по главному шоссе, вторую — по старой петляющей под нависающими скалами горной дороге. Главной опасностью на шоссе были люди: издерганные пробками, они норовили, прыгая из ряда в ряд, порой перед самым носом, выгадать несколько секунд. Дорога, большая часть которой была однорядной, таила иную опасность. Во многих местах она подходила вплотную к лесу, и однажды за поворотом возник внушительного вида олень, который на сигналы не реагировал, справедливо полагая, что он здесь хозяин, а она — приезжая.

В другой раз неожиданно — еле успела затормозить, появился осел, грязновато-белого цвета с огромными ушами-локаторами. Если олень без хозяина — нормально, то осел, гуляющий сам по себе, ни в какие ворота. На этой — она прозвала ее ослиной, дороге каждые несколько десятков метров виднелись следы кострищ. Из леса, словно на цыпочках пьяные, выходили к обочине хилые деревца. В Израиле пикник на обочине — шашлычки, костерок и безлюдье, устроить не просто: не занятых обочин нигде не осталось.

Олень на дороге при всех разговорах о плохой экологии не удивил. С экологией было скверно, но звери в лесах и лесочках размножались исправно, так что нередко им не хватало места. Телевизор показывал, как на севере дикие свиньи целыми семействами заходят из лесопарков на улицы. Так и шествуют: папа, мама и детки. Возле их дома шныряют даманы — скальные зайцы. Собаки гоняются за ними — и безуспешно. Куда им, привыкшим нежиться в хозяйских постелях, за даманом угнаться.

С виду даманы не слишком приметны: серые, размером с кошку. А поди ж ты: считаются древними родичами слонов. Вот так! Но не только этим отмечен вклад даманов в мировую цивилизацию. В ТАНАХе даман — шафан. Финикийцы — соседи израильтян и замечательные мореплаватели, добрались до Иберийского полуострова и, увидев тамошних кроликов, назвали их заимствованным из иврита словом: шафаним, т.е. даманы. Отсюда, от кроликов-даманов, забывших древнее родство со слонами, пошло: Hispania. Ну, а русское «даман» свое происхождение ведет от арабского «даман», что означает «баран». Что общего между бараном и кроликом? Ничего. Тем более — со слонами. Тем паче — с Испанией.

Рон не удержался и до конца поездки — она, сжалившись, даже выключила радио, рассказывал, что именно на таком (подумалось: именно на этом), белом осле въедет в город Мессия. Проблема: не ясно, через какие ворота. Зная о Мессии и об осле, арабы в Средние века подстраховались: заложив ближайшие по пути следования Мессии городские ворота и, к тому же, разбив кладбище. Так что Мессия, являющийся когеном (в период существования Храма когены в нем служили; существует ряд ограничений жизнедеятельности когенов, среди которых прикосновение и приближение к умершему), среди могил ни пройти, ни проехать не сможет.

Лишь убедившись, что она все поняла и прониклась мессианской проблемой, он — когда уже парковались, замолчал, удовлетворенный и погрузившийся в свои мысли.

В комнате-классе было прохладно: наверное, новый кондиционер затраты на установку оправдывал. Всё и вся должно оправдывать затраты. Это — излюбленное выражение главной медсестры, доктора соответствующих наук — оказалось, что существуют и такие. Она повторила свое любимое выражение по меньшей мере три раза во время трехминутного разговора: необходимо было получить ее подпись-разрешение на участие в курсах. Значительная доля времени, которое она затрачивала на курс, оплачивалась больницей. Кроме этого выражения главная, недавно демобилизовавшаяся из армии, прекратила цветовую вольницу. Раньше каждый выбирал цвет формы по вкусу: кто белый, кто зеленый, кто голубой. Теперь велено было одеваться только в белое.

— Итак, подытожим, — начало лекции прошло мимо нее, очищение крови производится путем снижения концентрации вредных веществ. В основном под гемодиализом понимают процедуру фильтрации плазмы крови через полупроницаемую мембрану, через поры которой проходят молекулы с небольшой молекулярной массой, а крупные молекулы белков остаются в плазме, которая затем возвращается в кровоток пациента. Наиболее эффективным методом гемодиализа является применение аппарата искусственная почка. Еще в древности считалось, что многие болезни происходят от смешения телесных жидкостей. Для их очистки применялись различные отвары и смеси растений и минералов, весьма не эффективные. Лишь с развитием биохимии стали понятны многие процессы. Физические основы гемодиализа заложил в 1854 году шотландский ученый Томас Грэхем, который впервые описал способ изготовления полупроницаемых мембран. Он и назвал процесс диффузии кристаллоидных растворов через пергаментную бумагу «диализом». Но все это предыстория. Спустя 50 лет Джон Джекоб Абель создал первый аппарат — прообраз искусственной почки. В качестве средства, предотвращающего свёртывание крови при прохождении через аппарат, использовался антикоагулянт, получаемый из пиявок. Исследования проводились на собаках с удаленными почками.

Подумала: бедные гавки. Однажды он, ее мальчик, сказал «гавка» и с тех пор «собака» из их лексикона исчезла.

— Первый гемодиализ человеку был проведен в Германии Джорджем Хаасом в октябре 1924 года. В 1927 году впервые при гемодиализе в качестве антикоагулянта был применен гепарин, который используется и сегодня. Таким образом, Хаас первым свел вместе все составляющие, необходимые для успешного гемодиализа: эффективный и безопасный антикоагулянт, аппарат с мембраной большой площади, эффективную подачу крови на фильтрующую мембрану. Голландский медик Вильям Кольф, внедряя в клиническую практику гемодиализ, усовершенствовал аппарат, разработанный Джорджем Хаасом. 3 сентября 1945 года в результате очистки крови с помощью гемодиализатора удалось снизить концентрацию мочевины в крови и вывести больную из комы. Впервые на практике была однозначно доказана клиническая эффективность данного метода. Решающей вехой в широком применении гемодиализа был 1960 год, когда Белдингу Скрибнеру и Вейну Квинтону удалось решить проблему долгосрочного сосудистого доступа, который обеспечивался путем имплантации в артерию и вену двух тонкостенных тефлоновых трубок.

Это последнее, что она отчетливо слышала, задремав под монотонный голос лекторши и тихое жужжание кондиционера.

— Применяется при необходимости очищения крови… В случае отравлений, развития острой, или хронической…


Как-то позвонила его классная дама — на удивление симпатичная, с университетским образованием. Оказывается, в последние дни он, ее мальчик, гонял по школьному двору, приплясывая, словно на лошади, водрузив на голову кастрюлю и размахивая картонным мечом.

— Он кого-то задевал? Дрался?

— Нет, нет, не волнуйтесь. Просто я решила предупредить, на всякий случай. Может, стоит отвести к психологу. Мало ли что, у детей бывает: они не проводят границу между вымыслом и реальностью.

— Спасибо. Это пройдет. Он просто только что закончил читать «Дон Кихота».

— Смотрите. Только что будет, если он прочитает Рабле? Не перекормите, — с юмором у училки было все в порядке; похоже, она сама была в школе белой вороной.

Странно, но невинный разговор выбил из колеи. Долго не могла понять, в чем дело. Ну, побесится мальчик. Кто его упрекнет, что изображает Дон Кихота, постепенно переходящего в раздел элитарного чтения, а не Гарри Потера? Разумеется, ни к какому психологу она вести его не собиралась. Даже не сказала о звонке. А из колеи выбила обыкновенная зависть. Она завидовала ему, своему мальчику. Господи, она Сервантеса и Рабле прочитала, будучи взрослой дурой. А за «Тремя мушкетерами» охотилась год. Пока добыла — подросла, и можно сказать, они прошли мимо ее. А в его возрасте она — из поколения, лишь вдогонку обожженного войной, бесконечно читала Юрия Германа, которого не без труда добыв, дед подарил ей.

Она привезла его собой — не как чтение, как память. Сама не открывала: боялась спугнуть славного зверенка (выпустишь — не поймаешь), спрятавшегося там, в шелесте книжных страниц.

Ему было интересно, и он исполненный каких-то тайных намерений, взялся за непривычный по нынешним временам «кирпич». Читал, вчитывался, пытался, старался, но, дойдя до эпизода, когда герои, как он выразился, «посреди войны, читают и обсуждают Чехова», захлопнул книгу с треском и аккуратно, сдувая пылинки, поставил обратно в шкаф. Германовским послевкусием осталось «дорогой мой человек». Но прозвище не привилось. Неделю-другую продержавшись во главе «рейтинга», выветрилось.

Натаскав учебников и записавшись в студию, он осваивал всевозможные техники. Упражняясь в гравюре, отпечатал экслибрис, переведя на изобразительный поэтический язык Мандельштама, который книгу, утвержденную на читательском пюпитре, уподобил холсту, натянутому на подрамник.

7
«Быть» и «не быть»

Выталкивая закат за горы, наступала ночь. Сумерек, привычных там, не было. Здешняя природа не терпела полутонов: ночь — день, горы — пустыня. Там умирали долго, часто, как дед, мучительно. Здесь все больше стремительно, в одночасье. Не умирали — но погибали. В армии — от врагов, в автобусах — от рук террористов, на дорогах — от аварий. От болезней умирали не так уж часто. Если успевали больного довести до больницы — вытягивали, нередко и безнадежных. Даже старух-стариков тянули долго, продлевая им жизнь и страдания, приковывая родных к больничным палатам, медсестрам-врачам, лекарствам и аппаратам.

Частыми были туманы, выползавшие, как медузы, из низин, и, разбухая, добиравшиеся до горных, покатых, сглаженных вечностью вершин, где смыкались они с облаками. На их языке это именовалось мандельштамовским: «служение облаков Арарату».

Все ее мужчины: Несчитовый и Полумуж, Первый, Второй, никогда решений не принимали, перекладывая на нее. А если случалось, то делали втайне, чтоб не узнала. В отличие от них, он, ее мальчик, с малых лет принимал решения сам, иногда советуясь, иногда — ставя в известность. По малолетству нередко прибегал к ее помощи для исполнения, но тяжесть принятия решений не перекладывал.

Началось это давно. Оставшись одна, долго думала и гадала, делать ли мальчику обрезание. Читала, советовалась, замучила вопросами Кармит, для которой это было делом таким же привычным, как рождение мальчика. Соображала она года два, пока однажды придя со школы, он заявил, что хочет сделать брит-милу (обряд обрезания, иврит). Как, под влиянием чего и кого возникло решение, не рассказал. С тех пор поняла: переубеждать его — дело зряшное. Если решил — надо принять и помочь добиться. Тем более что глупостей ни маленьким, ни большим не совершал.

Свои метания он обосновывал теорией пчелы: все попробовать, везде — взять, производя свой мед.

— Не пчелы. Теория упыря: ото всех кровушки насосаться.

Обиделся:

— Так все можно переиначить. Тебе бы только слово придумать, гадость какую — и обозвать.

На это обиделась она. Закусила губу, замолчала.

Но долго обижаться друг на друга они не умели. Как настоящий мужик, он начинал первым. В зависимости от ситуации продолжал до ссоры незаконченный разговор, а если повздорили серьезно — подлизывался.

Подлизывание, честно признаться, она любила. Не то, чтоб провоцировала — нужды не было, вздорили нередко, но любила их завершение. Ни с Первым, ни со Вторым, ни с Полумужем они не ссорились. Не ссорились — не мирились. Может, потому их отношения были обречены? Не бьет — не любит?


Несколько пациентов из предыдущей — полуденной, смены, закончив диализ, сидели, зажимая тампоном ранки, через которые машины черпали кровь и ее возвращали.

— Царь Давид глиняным черепком с именем Божьим закрывал отверстие в бездну, чтоб воды подземные не поднялись и не затопили мир. — Это Кармит, с лицом вдохновенным, смуглым, библейским.

На даче, в саду, за забором, за которым сразу — настоящий лес, там ничего не растет: ни кусты, ни деревья. Там — то ли свалка, то ли пустырь. Но там — васильки, одуванчики, и еще цветы, чьих названий она не знает. Собирает букет. Некоторые цветы не поддаются. Их приходится долго рвать, раскачивая, вытягивая из земли. Тянула-тянула, как репку, — порезалась. Вначале было больно, а потом — страшно: появилась кровь. Только капля, а если хлынет — что она сделает? Сердце бьется часто. Слезы и сопли — одновременно. Надо бежать домой. Но ноги двигаются еле-еле, хорошо, что вообще двигаются. Подташнивает.

Наконец добирается, и тут, в доме, сами собой брызжут слезы — из глаз, и плач — не из горла даже, а откуда-то изнутри, из живота. Она орет. Сбегаются все, охая и стеная. И через несколько минут суматохи дед, как всегда, наводит порядок, решительно и уверенно. Порез помазан зеленкой — дед дует, с шумом, заглушающим крик, посвистывая и погикивая.

… Мерное гудение машин убаюкивает, окутывает теплом, словно одеялом расцветки не яркой, не броской. Посапывают лампы голубоватого света. За окном ночь, только начавшаяся, но — со звездами. Стихли телефоны. Были б домашние животные, уснули бы первыми, забившись в собаче-кошачий угол, а кому позволялось — в блаженную хозяйскую постель.

Машины урчат, кровь очищая. Кровь выводят из тел — старых и молодых, мускулистых, оплывших, выводят наружу, на свет Божий. Делают не предусмотренное природой. Кровь, гонимая машиной — искусственной почкой, совершает у всех на виду круговорот, проходя сквозь фильтр, и очищенная, возвращается в сосуды.

Природа лаконична, точна и нежна. Человеческий гений многоглаголющ, приблизителен, груб.

— Точу ножи, — раздавалось с улицы, — и хозяйки несли точильщику ножи и деньги, получая снопы искр на точильном камне. Развлеченье для детворы. Даже самое старое, со следами ржавчины очищалось, проходя сквозь холодное пламя.

Кровь очищалась, ее возвращали — чтоб снова забрать, ведь очищать нужно долго и тщательно./p>

Кроме общебольничного, в отделение диализа — свой вход, через который проходят свои, связавшие жизнь с чудо-машинами, спасающими жизнь второму поколению. До этого удел больных был печален. Особый вход, с охранником, мало кого проверявшим — все свои, подчеркивал выделенность и этих людей, и этого зала, и этих машин.

Кофе остыл. Экран компьютера излучал покой: зеленый до горизонта холм, голубое небо с кудряшками облаков. Еще бы ангелочков: пухлые личики, пухлые ножки, за спиной — крылышки.

Все тихо дремали. Вентилятор разбрасывал клочочки прохлады. Вблизи гудение вентилятора — точь-в-точь шум поезда вдалеке, глухо, благообразно: тук-тук, тук-тук-тук, тук-тук.

Вспомнилось: показывали по телевизору поэта, главного шестидесятника, ну, может, одного из главных. Еле ходит, говорит невнятно. Видно, после инсульта. Господи, прости богохульство, поэты должны умирать молодыми.

Шестидесятников дед не любил, именуя «крикливые»: разрешили сказать пару слов, те обрадовались, разорались. Особенно не жаловал Евтушенко, называя того длинно, коряво «служил Гаврилой Евтушенко».

Большинство шестидесятников повзрослело быстро. Но среди них были, конечно же, и юродивые, пытавшиеся серьезно и честно играть по правилам гнусной игры, сама суть которой была ложь и бесчестье.

Она же относилась к шестидесятникам снисходительно, словно мать к детям. Хотя по-настоящему, разумеется, все было наоборот. Она из поколения, которому шестидесятники приходились отцами. Милые и нелепые, они были для нее, словно рукописи на печатной машинке.

Потом представила его, своего мальчика. Юный, собой переполненный, устав, вечером выскакивает на балкон, подставляя лицо и волосы ветру, по собственному выражению, проветривая мозги.

Держа перед собой газету, сдалась, задремала. Чего опасаться? Если случиться даже самый незначительный сбой, машина заверещит, разбудит.

И мандарины, и «Мишка на севере», и елочные игрушки, даже верхушка-звезда — всё наливалось темной упырной кровью. Она проступала и большими гулкими каплями падала вниз, к подножию, там, на ватной подстилке стояли Дед Мороз и Снегурочка, белые, как снег, тотчас впитывавшие в себя красное, красное это.

— Красная чечевица — сырая. Эсаву не терпится. Он безумно хочет есть. — Это Кармит, с ее библейским ликом и голосом. Ее Вергилий.

— Он охотник. Наверняка привык есть сырое кровавое мясо. А кровь запрещена в пищу человеку. Тора заповедает: не есть кровь, а человеческую — не проливать. Есть связь между запретом не есть кровь животных и запретом пролития крови…

— Оттуда, откуда я приехала, кровь животных едят. Есть то, что называют кровяной колбасой… Это…

Она хочет объяснить Кармит, что такое кровяная колбаса. Но нет сил. Больше всего на свете сейчас ей хочется ничего не хотеть.

Ни одна машина не разбудила, не заверещала.

Она примелькалась охранникам. Симпатичная, вполне современная, с закутанной платком головой, приходила несколько раз в неделю, сопровождая младшую сестру. Делать ей было нечего, и она помогала: разносила подносы с едой, разливала питье, разносила лекарства. Никто не просил — сама напросилась.

Вошла, кивнув охраннику. Одна, без сестры. Хозяйским шагом, не торопясь, направилась в зал. Прошла в конец, уверенно, спокойно и медленно. Дойдя до последней в зале машины, остановилась, улыбнулась больному, которому пару дней назад — она помнила хорошо, готовила чай без сахара, он приносил свой пакетик: не мог пить дешевый больничный.

Улыбнувшись, стала рвать — тщательно, не торопясь, наверняка, пластмассовые трубочки. Кровь фонтаном брызгала во все стороны — на стены, машины, в лицо, на поднос — только вчера разносила такие с едой. На хлеб, превратившийся в мокрую красную губку, на белый творог, мгновенно окрасившийся в алый цвет, и только помидор оказался не восприимчивым к крови. Как был красным, таким и остался.

Кровь брызнула яростно и неизбежно, как звезды на небе, яркие, безжалостные, неизбежные.

Сперва онемевший, видно думал, что спит, больной закричал — вместе с машиной, подавшей сигнал тревоги, протяжный, невыносимый. А она, с закутанной головой, с руками в крови, с лицом в красных пятнах — румянец ли, кровь, двинулась к следующей машине, и, справившись с ней быстрее, чем с первой, рванула дальше и дальше. Теперь не крик — неистовый рык, животный рев всего зала — людей и машин: они на какое-то время стали единым целым, рев и рык гнали ее, сумасшедшую фурию, мстящую всем и вся — за то, что не было мужа, и с нажитой репутацией надеяться не приходилось, за болезнь сестры, за все, за все, за все.

По лужам крови навстречу реву и рыку неслись медсестры, врачи, уборщики и последними — как водится, охранники, служба безопасности больницы.

Она смутно слышала рев и рык — сквозь сон, тягостный, мучительный, бесконечный. Слышала — не могла проснуться, вскочить, реветь и рычать со всеми. Она не могла, или — не хотела, проснуться.

Тем временем рев и рык сменились пронзительным — задребезжали стекла, визгом: охранники схватили убийцу, пытаясь оттащить от красных трубочек, к которым с неистовством упыря тянулся ее рот. Руки заломили за спину. Она верещала, царапалась, а, поняв, что до трубочек не дотянуться, укусила охранника. Тот заорал и наотмашь ударил — впервые в жизни ударил женщину, по лицу.

Зал был похож на бассейн с кровью. Сестры, врачи спасали больных. По больнице звучал сигнал тревоги. Сбегались реаниматоры. Дребезжали разболтанные, не смазанные колесики реанимационных машин.

Одну из них — первой, должна была везти она: подключать кислород, делать электрокардиограмму, звать врача. Она должна была это делать. Но она спала, словно кто-то подсыпал в кофе снотворное. Словно кто-то перенес ее в другое время, в другое место.

— Если место другое, то и время другое, из чего следует, что и действие совершенно иное. Все это следует из непреложного закона единства времени, места и действия. Такова причинно-следственная связь, которую никому не дано расторгнуть.

Она ничего не могла возразить. Что скажешь? Встать не могла, связанная напрочь причинно-следственной связью. Оставалось одно — прислушаться.

— К чему?

— Ко всему. К голосу крови, хе-хе, например.

Вспомнила. Громкоговоритель, разбрызгивавший кровавые звуки-слова. Не громковоритель, а пульвелизатор какой-то. Такой, какой был у деда. Трофейный. Немецкий. Служил долго. Ломался, чинился — служил, разбрызгивая мокрые одеколонные запахи. Служил долго, почти до смерти деда. Как и все немецкое. Или — потому что трофейное? Что не дает ей проснуться? Смерть. Он, ее мальчик, умер. Или — это ей снится? Мучается и не может проснуться.

— Смерть? — Спрашивал дед, брови сводя к переносице. — И сам себе отвечал:

— Зазубрина, мимолетное пограничье между быть и не быть.

Промелькнуло. Ранний Есенин: «Тонкой прошвой кровь отмежевала на снегу дремучее лицо». Зачем это? К чему? Чтобы предсказать последние кровью писаные строки?

Ей хотелось ответить на эти вопросы. Но — не могла, не умела.

Как и тогда, когда не умела ответить… Было еще не поздно, но уже шумно, тесно и пьяно.

— Разве вино развязывает язык? Напротив, связывает, заплетает.

Связывает — развязывает. Заплетает — и расплетает. Но больше всего, и всего сильней: рвет, разрывает. Отрывает «быть» от «не быть». Разрывает, разбрасывая клочья.

«Быть» и «не быть» — звуки-слова пятнами, пятнышками, ошметками и ошметочками ложатся на стены и потолок, которые теперь непременно придется белить и красить. Нет, красить не надо. Надо — белить. Невозможно жить с кроваво-рыжими стенами.

8
Юх
(Куриный бульон, идиш)

Попала в пробку, выматывающую, бесконечную. Пока постепенно скорость снижалась, была надежда, что не надолго — мол, плетется экскаватор-грейдер, занимая собой полосу. Тащилась вдоль забора, примыкавшего к обочине. Оттуда, словно протягивая за подаянием руки, выступали гроздья еще не созревшего винограда.

Вспомнила, как шла вдоль забора из толстой витой проволоки, и оттуда вытягивалась навстречу лоза: гроздья винограда, почти совсем поспевшего, темного, матово-синего, покрытого налетом дорожной пыли, словно уставшие путники, тянулись к ней.

Нет, не грейдер, все серьезней, надолго. Или — не дай Бог, авария, или — что не легче, прямо на шоссе поставили блок-пост: ловят террористов.

Его, ее мальчика, иногда отправляли на блок-пост. Возвращался злой, молчаливый, словно нахлебавшийся дряни. Собственно, так и было: пыль, грязь, крики — залпом, глотками, пока не стошнит.

Однажды, через несколько месяцев после призыва приехала на базу его забрать. Он стоял в воротах с огромным мешком стирки. Рядом с ним еще двое. Сели на заднее сидение, он — из солидарности с ними. Демонстрируя материнско-шоферскую отделенность, узнав, куда им надо, включила радио: у вас своя свадьба, у меня — своя. Вообще болтать в машине она не любила. Даже радио включала редко — на пустынных дорогах. Объясняла:

— Я слушаю дорогу.

Но в этот раз дорога была пустынной, к тому же понадобился барьер. Но — как не отделяйся, действительность их притирала плечами, иногда и лбами сталкивая.

Ведущий методично, клещами вытягивал слова у директора какой-то больницы. В первые дни после приезда она немного поработала на радио, откуда ушла, разобравшись, что деньги платят крошечные, норовя акт расплаты — словно за грех, оттянуть как можно дальше.

Директор больницы попался не разговорчивый. Похоже, не был уверен, стоит ли излагать подробно интересующее ведущего. С того какой спрос? А, вот с него, государственного служащего… С другой стороны, закон обязывал информировать общественность. Вот и вещал, заикаясь. Потея, информировал. Оказывается, в его больницу время от времени поступают тяжелобольные палестинцы.

— Из Самарии? Из Иудеи? Из Газы? — Журналюга все знал. Но долг — информировать общественность, а потому — подчеркнуть: больные поступают не только из сравнительно мирных мест, но даже оттуда — из самого дерьмового места в мире.

— Этот мальчик был из Газы.

— Как он к вам попал?

— Привезли на амбулансе, — директор избегал деталей, хотя было понятно: сами собой больные оттуда не попадают.

— Чем он был болен? Каков диагноз? — Ведущего поджимало время, а может, надоела комедия.

Подумал: «Танго танцуют вдвоем». «Почему только танго?» «Большую часть танцев танцуют вдвоем, то ли с партнершей, то ли — при наличии специфических вкусов, с партнером».

— Лейкемия. — Директор откликнулся охотно. — Нужна была пересадка костного мозга. После тестов членов его семьи, — он заторопился, уходя от вопроса, как и кто проводил эти тесты, — было определено, что наиболее подходящая кандидатура его старший брат, который дал согласие на операцию и был привезен в больницу…

— И брат этот накануне операции исчез, — этого журналюга опустить не мог, ведь в таком драматическом повороте и была вся соль. Для этого и затевалась вся передача, таившая немалые рейтинговые возможности; того гляди, подхватят иностранные корреспонденты, переврут, перегадят, но главное — разнесут. А там — опровержения арабов, мол, мы и сами способны такие операции делать. Оно-то, конечно, способны. Только почему-то шейхи, те которые победнее, не ездят в Европу — тихонько окольным путем добираются до Израиля, где не хуже и дешевле чуть-чуть.

— Да, исчез… — Как бы нехотя, с сожалением под влиянием очевидного факта согласился директор.

— И вы его не нашли?

— Нашли, — с фактами он нехотя соглашался, но комментировать напрочь отказывался.

— Так вот, дорогие радиослушатели, — делать было нечего, невозможно бесконечно тянуть резину. — Оказалось, что, воспользовавшись случаем, старший брат больного, давно связанный с террористической организацией, готовил в больнице теракт, одной из жертв которого должен был стать его младший брат. Своевременное вмешательство позволило обезвредить террориста, и на операцию он был доставлен в наручниках.

— Как прошла операция? — Завершая интервью, необходимо вспомнить и о директоре.

— Все прошло успешно. Сейчас состояние больного ребенка резко улучшилось, — директор затараторил, предвидя выходящий из его компетенции вопрос о террористе.

Но времени у ведущего уже не осталось — ни на террориста, ни на резюме.

С самого начала передачи она поняла, что мальчишки прекратили трепаться, а вместе с ней внимательно слушают каждое слово.


Долго, сутками молчавшая Рима, открыв рот, с трудом его закрывала: говорила долго и беспрерывно, выговаривалась, намолчавшись. Себя называла, не лукавя и не оригинальничая, перекати-поле. Собственно, таких, как она, было полстраны. У некоторых, похоже, это стало генетическим свойством: докатившись сюда и едва зацепившись за песчаную почву, они при резком порыве ветра срывались, катились дальше — большинство за океан, а самые нетерпеливые — в поисках Клондайка, в Африку или Восточную Европу, занимаясь бизнесом на грани фола. А что было делать? Только так и можно разбогатеть. Оружием занимались генералы. Простым смертным туда соваться не стоило: враз хлопнут дверью — прищемят нос, а то и что поважнее.

Битломаны — We all live in a yellow submarine…, шестидесятники, они с мужем студентами носились по Гарварду с Марксом под мышкой. Но время шло. Тяжелый одышливый Маркс куда-то запропастился: дали почитать, и он не вернулся. Многое из жизни ушло навсегда. Жалеть ли об этом? Собирать ли осколки? Скоро ее срок.

— Никто, Рима, не ведает своих сроков.

— Правда. Не ведает. Не ведает — но предчувствует. Особенно — старики и поэты. А старики-поэты в первую очередь.

Всю жизнь с мужем они кочевали по университетам. То у нее заканчивался контракт, то у него. То она кормила его. То он — ее. Оба поэты, они относились к такой жизни если и не с восторгом, то — вполне приемля. Новые люди, новая природа (они норовили каждый раз перебраться в другую климатическую зону), иногда — новая страна.

— Новое, новое, новое было нашим девизом, пока не поняли, что будущее кончается быстрей, чем прошлое. Вот и захотелось старого, старого, старого.

Память о муже она, как бы выразиться поточнее… Не боготворила даже. Просто мертвым его не считала. На могилу ходила редко. Раз в год. На несколько минут. Помоет памятник. Положит камешек. Постоит-поглядит на Иудейские горы, и — обратно.

Его, ее мальчика, она обожала. Говорила, что напоминает старшего брата, погибшего на исходе Вьетнамской войны.

— Нет, нет, он не был поэтом. Он был летчиком. Его товарищи рассказывали, он даже не успел выпрыгнуть, когда советские вьетнамцы, выродки Хо-Ши-Мина, его подбили. Ему было двадцать два. Чуть старше вашего. Он, ваш, чудный мальчик.

Как-то зайдя по каким-то соседским нуждам, она прикипела к его работам, которые были без рамок приклеены скотчем на стену. Когда ушла, он отлепил одну и, ничего не говоря, скотчем прилепил на Римину дверь. Она, полусумасшедшая-полуседая, тоже была ему симпатична. О вкусах не спорят! Было приятно, что они оба по-доброму относятся к отнюдь не считающей себя несчастной женщине.

У Римы была в жизни, если не считать мужа и поэзии, отрада: Текила. Беспородная (по Риминому определению: иудейская гончая), лохматая. Бестолково-веселая, очень добрая, она в их небольшом коллективе (или если угодно: стаде) была несомненным лидером.

Дверь закрывалась — Текила тащила хозяйку на поводке в ближайший парк. Правда, парком эти неухоженные заросли было назвать трудно. Тем более не чета знаменитым паркам ее прежней жизни. На месте рощицы-оазиса среди песков, примыкавшим к арабской деревне, заложили парк, посадив несколько десятков деревьев и сотню кустов. На это деньги нашли. Но сменился мэр. На место старого и удачливого пришел молодой и не слишком. На парк денег не было. То, что посадили, дичало, заносилось песком, пока не соединилось с худосочной рощицей. То, что гордо называлось парком, кроме собачников притягивало и любителей пикников, которые по случаю и без соблазняли округу жареным дымом.

Там и любила развлекаться Текила. Спущенная с повадка, она сходила с ума. Наверное, начинала играть кровь, открывались инстинкты, и она гонялась за кем ни придется: кошками, даманами. Живя у сердобольной Римы, подбирая со стола, спя в хозяйской постели, Текила разжирела и ни за одним существом, кроме самой Римы, угнаться не могла. Но результат ее не слишком заботил. По природе она, видно, была анархистской: цель ничто, движение все. Вот и носилась, устав, возвращалась к хозяйке, смиренно подставляя шею под поводок.

Однажды, сорвавшись в бега по парку, Текила пропала. Убежала и не вернулась. Рима, преодолев страх, зашагала в таинственный парк и прошла его до деревни, поминутно окликая Текилу. Но той след простыл. Сорвав голос, измучившись, вернулась одна в слезах. Они ее встретили по дороге, и теперь уже втроем вернулись назад, и пошли, окликая.

Текила исчезла. Она растворилась. Зарылась в песок? Спряталась под кустом? Схватили арабы и истязают?

Он, ее мальчик, наткнулся на лежащую под кустом и тихо, едва слышно скулящую Текилу. Ветеринар не смог определить, что с ней приключилось. Но через час после укола Текила, повизгивая, встала на ноги, и, рыкнув на ветеринара, заковыляла к Риме. Та, взяв Текилу на руки, не отпускала, пока дома не положила в постель.

На следующий день, отоспавшись (будто этого ей недоставало), Текила бодро пила и ела, а на улице потянула Риму знакомым маршрутом. Когда, поколебавшись, Рима отцепила поводок, Текила скакнула по привычке в парк, но, покрутившись, не забегая далеко, вернулась, смиренно подставив шею под поводок.

— Вот, и человек рано или поздно приходит к оседлой жизни, — сделала далеко идущие выводы Рима.

После этого случая, завидев его, ее мальчика, Текила прыгала, норовя лизнуть в лицо. Когда наклонялся, Текиле это удавалось.


Не слишком полагаясь на врачей и лекарства, как ее саму в детстве, она отпаивала его ангины-бронхиты нежирными куриными бульонами. Для чего курица покупалась непременно на рынке. Как когда-то, но по другой причине для ее прабабушки, матери деда. Рассказывали, что во время войны, если был выбор: есть трефное (иврит, не соответствующее еврейским диетическим законам) или вообще не есть, он был всегда однозначный. Перед праздниками — Песахом, еврейским Новым годом, дед отправлялся на рынок, покупал живую курицу, приносил ее к резнику, которого его мать знала с детства, и только это, кошерное, варилось, съедалось — до следующего большого праздника.

Не зная, как по-русски назвать не инкубаторно-фабричную курицу, родившуюся и умершую в стаде, он, ее мальчик, придумал свое: вольная курица, которая вместе с тухлой капустой прочно вошла в их лексикон. То, что покупалось на рынке, носило общее название хамуцим (квашеные, соленые овощи, иврит). Но то, что изредка, но в охотку она — когда вырос, с его помощью, сочиняла, пробуя и мешая — рецептов не знала, добавляя тончайше нарезанные яблоки, это называлось «тухлой капустой».

Мальчик был свой, и капуста — своя. И язык — свой. Чужих «тухлой капустой» не ошарашивали, не пугали, не подпускали.

Доведя до кипения и дав слегка повариться, испуская жир и серую белковую пену, она выливала первый грязный навар и, промыв, варила сначала, добавляя нарезанную тонкими звездочками — когда ел, он отлавливал их, морковь, брусками — картофель, ломтиками — бататы. Лук — с шелухой, непременно, тщательно укутывался в марлю — дабы ничто не отшелушилось, делая бульон не пригодным.

Пока варился, это был куриный бульон. Но готовый, золотисто-прозрачный, бульон, словно пройдя ритуал инициации, принимался в их орден, и они, основатели и ревнители ордена Большого стиля, именовали его волшебно-детским, золотисто-елочным словом «юх». «Ю» вытягивалось и протягивалось, объемля таинственность детства — бабушек-дедушек, дачу и вкус болезни, для нее: вкус пектусина, для него — лакричных леденцов.

Да что там, детство. Это слово обнимало собой, протягиваясь во времени, всю исчезнувшую под пеплом таинственную величественную Атлантиду городков и местечек, говоривших на языке, который почему-то был назван идишем, а на самом деле был крепким отваром иврита, немецкого, всех славянских, литовского. Одним словом — крепкий, особой заварки чай, такой, который готовила — пакетиками брезговала, как научил ее дед, не жалея чаинок, на воде экономя.

То, что когда-то в Вавилоне не получилось — дед всегда добавлял: «как и следовало ожидать, раз за дело берутся гои», вышло у них, обитателей городков и местечек. Они сочинили язык, понятный всем. Худо-бедно, на идише любой еврей мог договориться с кем угодно на свете, если тот, конечно, предпочитал убийству еврея общение с ним. Несколько слов из чужого языка, словно несколько капель рома, никогда не испортят ни чай, ни язык.

Так, вместе с солью она добавляла несколько лавровых листьев и черных горошин перца. Все это полагалось вылавливать из готового бульона. Собственно, эта ловля и превращала заурядный бульон в изысканный юх.

9
Удод

Был свободный, ничем не занятый день. Выходной. Ни праздник, ни суббота. Только ее, и для нее только.

Под окном назойливо, бесконечно, не теряя надежды, мальчишка выкрикивал, то и дело меняя интонации:

Аба. Аба… Аба! (папа, иврит).

Тому, видно, было недосуг. Потому как не услышать настойчивый писк было никак невозможно.

Подъехала огромная фура, из которой вывались грузчики-арабы и понесли, поволокли, потащили мебель, коробки, всякое барахло, громко, хозяйски переговариваясь, заполняя улицу гортанными, словно обвал в горах, звуками.

Было жарко, хоть лето и на исходе. Время от времени высоко — различим только клин, проплывали перелетные птицы. Весною — на север. Сейчас — на юг. Полжизни — на севере. Полжизни — на юге. На севере родина или на юге? Наверное, там, где выводят птенцов. Поставят молодых на крыло — и в кочевье.

Его, своего мальчика, она поставила на крыло. Все, как предписано: поставила — улетел. Теперь беспрерывно, над ней пролетая, кочует: с юга на север, туда и обратно.

Подумала: славно быть друзом-парадоксалистом. Все радуются, когда ребенок рождается, а они, верящие в переселение душ, печалятся: ребенок родился — умер старик. Зато веселятся, когда умирает старец — ведь родился ребенок.

Все не так. Наоборот все. Как у евреев: у всех начинается день с восхода, а у евреев — с заката.

Закрыла окно. Сметая пыль, задержала замыленный — сколько лет, взгляд на аппликации из газетных вырезок — ее портрет: самый томный период ранней молодости, носивший на их языке название «Портрет художника в юности». Висел портрет по его требованию в его комнате. Буквы буквами, не читаемые, они смотрелись, как закорючки. Художника влекла иная идея. Суть — в форме вырезок. Одни — с острыми углами, другие — овальные, они спорили друг с другом на тему: какая она, Ася? Впрочем, спорили — слишком резкое слово. Они говорили. Как утверждал он, ее мальчик: все познается в общении. Вот так, общаясь, они ее познавали. А она была одновременно и железной леди — решительной, бескомпромиссной, и угловатой, ласковой девочкой — послушной, овальной, смиренной. Не спрашивала — чувствовала: она ему, своему мальчику, нужна была порой железной, порой — овальной.

Про себя знала давно: как все. Ту высоту, которую устанавливают в начале соревнований и которую, кстати, берут не все, она преодолевала уверенно и спокойно. Вот дальше, как ни бейся, никак. Никак не выше, не дальше других. Рожденный ползать, знаете… Но среди тех, кто мог завалить все с начала, были такие: несколько раз завалит, вдруг — выстрелит, выше и дальше всех. Вот им-то она завидовала. Чемпионам, на голову выше других завидовать нечего: от Бога. А тут вроде собрат, ан нет: близко локоть, да не укусишь, ну, а вылетит — не поймаешь.

Хотелось, да что там, страстно желалось, чтоб он, ее мальчик, случился другим. Пусть не чемпион, но чтобы порой мог выстрелить выше и дальше. Таким, как дед, которому не выпало чемпионство, но иногда, невзирая на дикие перепады судьбы, он прыгал выше других. Несколько его строчек тихонько, скорей невольною, несознательной контрабандой очутились в чужих стихах. Что это? Наказание? Или — награда?

Он, ее мальчик, должен прыгнуть выше других, выше ее, это уж, точно. Только как это сделать? По его выражению, она сочиняла жизнь. Преувеличил. Свою, ладно. Может, чуть-чуть. Но ей не сочинить его жизнь — близкую, родную, но все же — в основе, в непознаваемости мистической, чужую. Бессильна. Глядела издалека, наблюдала. Сделать ничего не могла. Не смела. Иди знай, что даст твое вмешательство? При том, если он пустит. На что надежд было мало. Точнее, совсем не было. Но самое главное: даже если он пустит, что она сможет? Скорей навредит, чем поможет.

Сознавая, железная леди, бессильно опустив руки, медузно оплыла в овал. Она соглашалась с безжалостным, однажды и бесповоротно заимствованным в их Большой стиль у старого седоглавого поэта, гордо несшего свое непризнание и талант по обочинам бытия:

— Ты проворонила иронию.

— Да, — соглашалась, — я проворонила. — Про себя добавляя: «Не только ее».

В детстве с ним, откровенно говоря, было не слишком много проблем. Шалил в меру. Учился хорошо и сам. В отличие от других, долго не росших и вдруг вымахивающих, он, как доброе дерево, рос не стремительно, но уверенно. Начитавшись и навидавшись, она с опаской ожидала взрыва, перелома, когда добрые, ласковые мальчишки вдруг, в одночасье начинают сходить с ума, превращаясь в дикарей и грубиянов. Она мыла его, пока не заметила, что лобок начинает темнеть, словно влажная после дождя красноватая почва, из которой вот-вот брызнет зеленая ребеночья поросль.

Тогда по-настоящему испугалась: не взросления, конечно, но того перелома, который произойдет. Поделилась тревогами с Кармит — ее старшие уже прошли опасный возраст, средние — приближались.

— Главное, не сходи заранее с ума.

— Хорошо, подожду.

— Вот и славно. Подожди, все пройдет. Он мальчишка умный и добрый. Возраст тяжелый, но сколько поколений прошло через это. Выжили, выросли.

— Может, есть особая молитва? — медузничая, оплывая в овал, спросила и пожалела.

— Этому нельзя научить. Это невозможно занять.

— А как же большие раввины?

— Господи. Разве у них не бывает проблем, а то и бед с детьми?

— Что же делать?

— То, что придет на ум, попроси.

Подумала-подумала и решила иначе: раз так, никаких овалов. Отныне и надолго, пока не повзрослеет — железная леди. Похоже, ее страдания-метания он заметил. Заметил и как-то без повода съязвил:

— Лучшее средство против насморка — гильотина.

— Ты к чему?

— К перемене погоды. Обещали дожди, а у тебя еще в прошлом году сапоги промокали.

Она забыла. Он помнил. Купила новые, показала. Он похвалил, ехидно заметив:

— Дожди отменяются. Прогноз не оправдался. Зима будет засушливой.

— Что же делать?

— Готовить прошение об убытках. Все кибуцники заняты этим.

В последний школьный год, когда несчастные дети заняты подготовкой к экзаменам, когда страшное и ужасное слово «багрут» (иврит, аттестат зрелости и экзамен на аттестат зрелости) дамокловым мечом висит над их головами, он, наверстывая, словно взбесился. Всегда любознательный, жадно — часто совсем не надолго, он прилипал к чему-то и, как пчела, пока не высасывал, не отходил от цветка. Раньше можно было отвлечь от нового более новым. Но это время ушло. Теперь он сам определял и степень желательности, и степень новизны, порой сталкивая несовместимое.

Как-то рано утром, по субботнему времени ни свет, ни заря, поднялся, оделся и ничего не говоря, захватив талит и молитвенник, полученные на бар мицву и с тех пор не востребованные, отправился в синагогу, о чем сообщил, вернувшись.

Удивительно, но ему — не привычному к молитве и чуждающемуся ритуалов, понравилось. Собственно, в тогдашнем его лексиконе слова «нравиться» не было. Были другие слова, иной критерий: интересно — не интересно. Попыталась узнать, что интересно. Отмолчался, сказав, что еще не вправе судить. Надо узнать, присмотреться.

В тот же день, нарушая все запреты субботы, отправился на море. За ним заехали, и он, помахав на прощание, исчез с сумкой, сказав, что вернется не позже одиннадцати. Надо отдать ему должное, сказал — исполнил. Если, бывало, застревал в пробке — от этого стихийного бедствия страдали все, включая министров, непременно звонил, иногда слегка форсируя тон в смысле радушия и доброжелательства.

В ту субботу, как он рассказал, они с друзьями-подругами (с кем не уточнил) отправились на пляж, но не просто пляж, Бог с ним, а — нудистский. Больше не уточнил. Да и не надо было. И так достаточно, чтоб испугаться.

— Господи, ну и что? Вы просто отстали от жизни. — Рима оправдывала всё и вся.

— Вы так говорите, будто сами всю жизнь не вылазили с нудистских пляжей.

— Я последние лет, этак сорок, вообще ни на каких пляжах не была. Ну, и что? В пору моей юности на пляж одевались, как сегодня в театр. Что с того?

Долго думала, рассказать Кармит или не стоит. Рассказала. И про синагогу, и про нудистский пляж. Та всплеснула руками, изображая ужас, подпрыгнула и по случаю рассказала ей притчу.

Мол, отправляя юных учеников иешивы на каникулы, наставляет раввин: туда не ходите, от этого отворачивайтесь, а пуще всего не ходите на общий пляж. Все понимающе кивают головами: внимают и принимают. Только один — у вас, ашкеназов, таких называют аидише коп (еврейская голова, идиш), вечно высовывающийся с вопросом, поднимает руку:

— А почему на общий пляж не ходить? Я человек стойкий, меня это не волнует.

— Если так, — отвечает раввин, то тебе стоит прежде всего сходить к врачу.


Однажды на Пурим он приехал наутро после праздника. Его подвезли прямо к дому, он тихо открыл дверь своим ключом и внезапно появился на кухне, где она к его приезду дожаривала-доваривала. Вначале появился не он, послышался голос: «уп-уп-уп», «уд-уд-уд». Затем в дверной проем протиснулась голова с длинным клювом на месте носа и оранжево-рыжим — в виде веера, хохолком на голове. На защитного цвета форму были наспех присобачены разноцветные полоски. Издаваемые звуки постепенно приобрели человеческую вокализацию, из чего узнала, что его пуримное одеяние получило первый приз — бутылку французского вина, открыв которую, понял, что его обманули, приклеив этикетку на бутылку с виноградным соком. Затем узнала, что изображаемую им птицу на иврите зовут духифат, а как по-русски, не знает. Это тотем их части, которую так и называют. А самое главное, что в связи с 60-летием Израиля, по инициативе Министерства экологии были объявлены выборы национальной птицы. В результате голосования был выбран духифат.

Тут же вместе — она, выключив жарку-варку, он, скинув ботинки, включили компьютер, узнали из Интернета, что это птица отнюдь не кошерная, что упоминается в ТАНАХе, в Коране, в древнегреческой мифологии. А у ингушей и чеченцев до принятия ислама считалась священной птицей, символизируя богиню весны, плодородия и деторождения. В некоторых еврейских источниках и в Коране она ассоциируется с царем Соломоном. Однажды Соломон не обнаружил ее среди своих птиц, а когда нашлась, рассказала о чудесном городе Киторе и его правительнице царице Савской, поклоняющейся солнцу. Царь отправил птицу в далекую землю с посланием, в ответ на которое царица Савская послала царю богатые дары, а затем приехала и сама.

Узнали, что научное название птицы Upupa, образованное от звуков, которое птица издает, и явление это в лингвистике называется ономатопеей. Другое ее название также образовано от издаваемых птицей звуков, оно принято в русском языке: удод.

Вздрогнула. Он с удивлением посмотрел на нее.

— Переодевайся. Будем ужинать.

10
Похороны в прямом эфире

Ехала на работу. Рано. Еще не жарко, кондиционер можно и не включать. Выпила две чашки кофе. Бессонницу компенсировать невозможно, можно — приглушить. Собственно, этим и занималась: приглушала, а то и — глушила. Словно рыбу в реке — динамитом. Словно западное радио — советскими лучшими в мире глушилками.

Включила правый поворот, и сразу — радио. Щелкнуло: новостная студия, отговорив, отключилась, уступая эфир интерактивной болтовне. Ведущий начал неожиданно бодро, вдохновенно, радуясь и не в силах сдержать удовольствие от безоговорочной рейтинговости. Повезло, его не каждый день выходящая программа совпала со столь значимой общественной темой. Давая возможность слушателям дозвониться, напомнил: сегодня утром при огромном стечении народа — поклонников, и, конечно, поклонниц, страна прощалась с главным шутником-весельчаком, который повесился на двери душа в тюремной камере, где уже несколько недель находился по обвинению в организации избиения крупных деятелей телевидения и шоу-бизнеса. Как считают многие, в его смерти виноваты средства массовой информации, конкретно некоторые известные журналисты, они-то и довели — пусть виноватого, хотя вина еще не доказана, но всеми любимого художника…

Она называла это эффектом принцессы Дианы: любовь масс, переходящая в богопочитание, непредсказуемая, необъяснимая.

Ведущий сделал многозначительную паузу, во время которой ассистенты сообщили о наличии на проводе — так это называлось на их языке, интерактивного быдла. Пускать сразу первого дозвонившегося в эфир считалось дурным тоном, и поэтому ведущий решил продолжить, развивая мысль об особости, если угодно, избранности, покойного — как ни тяжело произносить это слово.

Он был любим. Он не мог без любви. Только выйдя на сцену, он сразу же окунался в атмосферу не просто любви — обожания. Да, его шутки, мягко говоря, не были рассчитаны на профессорскую аудиторию. Но, во-первых, о вкусах не спорят, а, во-вторых, разве он виноват, что его обожали? Разве сам заразился он нарциссизмом? Нет, его заразили поклонники и поклонницы. Поэтому трудно удержаться от мысли, что те, которые отлучили его от экрана, несут свою меру ответственности за случившееся.

Ведущий явно увлекся. На телефонной линии образовалась огромная пробка, а этого тоже допускать было нельзя: не дозвонятся раз, другой — перестанут звонить. Не каждый день такая удача: самоубийство шута-багагура поднимет до небес любой рейтинг, даже если произносить только одно его имя. Публика — клиент суровый, но если служишь ей шлюхой, не обижайся: вышвырнет, как грязную тряпку.

Пустили первый звонок. Дама среднего возраста, образования ниже среднего, вовремя пустила слезу. Даже не нужно подталкивать. Ведущий почти физически ощущал, как поднимается рейтинг («славная у тебя сегодня эрекция», — скажут, похлопывая по плечу, вульгарно скашивая глаза, коллеги-циники). От этого он все больше и больше любил покойного, даже не заглядывал в листок с тезисами и словечками, наиболее подходящими к случаю.

Слеза задала тон. Промелькнуло: на шлошим (дословно: тридцать, иврит; тридцатый день после смерти, когда принято устраивать церемонию поминовения) надо добыть речи детей на похоронах, и все завертеть вокруг них. Детские поминальные речи — жанр абсолютно беспроигрышный. Ничего. Надо будет — добудем.

В прямом эфире телевизионные камеры, словно выполняя волю покойного, тщательно просканировали кладбищенскую тесную суматоху в поисках людей известных. Гвоздем, несомненно, были бывшие жены. Те привели и опекали детей. Держались уверенно, осознавая роль. Он умер. Теперь они с заднего переместились на передний план. Похоже, они его любили. Любили, хотя жить с ним и не могли. Одна у другой — по старшинству, микрофон принимая, они говорили, передавая микрофон детям: каждая — своему. Мальчики тоже наградили микрофон своей порцией банальности. Похоже, в этом семействе молчать не умел никто. Даже на кладбище.

Словно мусорщик, покойный подбирал похабщину, прилаживал к своей несомненной харизме и распылял ее в воздухе, заражая воду и воздух, как электростанция — угольной пылью, или фермеры — удобрениями. Кто знает, может, в умеренных дозах он и не был опасен. Но беда: в умеренных дозах существовать он не мог. Его должно было быть оч-чень много. Он должен был быть везде — иначе отрава не действовала. В молодости его смазливостью смазывались самые безнадежно тупые программы. Но пришло время, и теперь уж его приходилось смазывать юными мордочками.

Потом микрофоном завладел представитель бесчисленного племени пикейных жилетов, переселившийся из душного Черноморска. Сразу начал сворачивать на свое, как будто покойный имел какое-то отношение к ядерной программе Ирана. Этого оборвал резко, почти беспардонно. Опыт подсказывал: с такими иначе нельзя.

Ведущий не смотрел в бумажки — ощущая редкое в его возрасте, после стольких лет, по его собственному выражению, соития с микрофоном вдохновение, которое овладело им полностью и надолго. Так в ранней юности, почти детстве, он набрасывался на девчонок, которые соглашались погулять с ним вечерком по пляжу. Не выпуская изо рта сигарету, он по тогдашней моде дергался в такт битлам, которые патлато торчали из маленького магнитофона, напоминая то об избранности-еврействе: Hey Jude don't make it bad…, то о причастности к человечеству, всемирной отзывчивости, по выражению великого русского писателя, которого ни он, ни она не читали: We all live in a yellow submarine… Писателя не читали, но слушали магнитофонных битлов, которых ни на родину великого писателя, ни на их родину не пускали. Надо думать, за откровенную патлатость, которой подражал весь мир.

После слез необходима эмоциональная разрядка: что-то серьезное, поднимающее покойного в глазах публики (не простой стендапист-балагур, но — явление культуры). Он и начал подводку, мигнув ассистенткам, которым и мигать не надо: работая с ним много лет, понимали его, эфирного, лучше себя самих. Пользуясь своими приемами, они выудили из пробки одного и вправду образованного, чуть не профессора, который рассуждал долго, затягивая темп, жонглируя банальностями. Ясно тот только что прочитал статью «Король рейтинга, или демократия тоскует по монархии». Смысл статьи прост: отрубив голову королям, люди тоскуют по утраченному времени и ищут замену монархам, назначая себе поп-идолов — we trust, королей рейтинга.

Он его резко прервал: с профессорами можно не церемониться, и — взглядом, попросил очередную истеричку. Та и слова не произнесла, погрузив эфир в океан слез, из которых, словно одинокие паруса, ангельски белели лики Майкла (она не назвала фамилии, коню понятно, о ком речь) и нашего незабвенного… Она не назвала имени нашего дорогого: кому не понятно, тот враг народа.

Дрожащим, отрепетированным многочасовыми занятиями голосом ведущий, едва совладав со слезами, повел дело к тому, что — хоть о вкусах не спорят, он в качестве интеллектуальной отмазки повторил эти слова снова, покойный — несомненно, культурный феномен, был человеком не просто редким, не побоюсь сказать, уникальным. Его величественная болезнь, болезнь любви к людям, и людей к нему, вынудила в страшных обстоятельствах решиться на страшный шаг.

Пауза. Вздох. Пусть осмыслят. Интерактивное быдло обожает само додумывать банальности, которые он произносит. Он скажет — звонки разовьют.

Ему не легко было настроиться на передачу. То, что передача будет такой, знал наверняка: правила игры надо не просто знать, по ним надо действовать. Настроиться было совсем нелегко по самой простой причине: покойного знал неплохо и этого самовлюбленного жлоба не переваривал. Его плоские шуточки увлекали совсем непотребное быдло, на которое срабатывал рвотный рефлекс. А самое главное, они занимались одним делом: оба, массовики-затейники, шуты гороховые, площадные, веселили публику. Покойный — очень успешно. Он — посредственно.

Кружась вокруг да около, окончательно не формулируя, он уже все сказал: покойный своим поступком последний — может быть, самый успешный раз в жизни, прорвался на сцену и на экран. Поэтому настоящие убийцы — те, кто не пускал эту душу, полную любви, к своим зрителям.

Конечно, он приберег записанную заранее фразу под самый конец, а пока, отдыхая, выпустил еще двух истеричек, одну помоложе, другую постарше. К сожалению, совсем молодых в его эфире никогда, да и сейчас, не было. Он подмигивал, намекая, но что ассистентки могли поделать?

Произнеся последнюю фразу, отвалил от микрофона, замученный и веселый. Словно упырь, напившийся крови. Одновременно вытирая пот и выпивая залпом стакан воды, радостно, выпуская газы, крутанулся на стуле. Сегодня он победитель. Победил не кого-нибудь! Самого!

Несомненно, это надо отметить. Оставалось решить только с кем, где и когда.

11
Бессонница. Гомер.

«Бессонница. Гомер. Тугие паруса».

Стемнело. Ослепительная молодая луна рождественской звездой сияла в густой синеве, светлеющей бирюзовой, у горизонта размытой розовой пеленой, застилающей черные горы.

Не могла уснуть. Ворочалась, вспоминая события дня. Событий не было. Пустяки, забудутся завтра. Возвращаясь домой, наткнулась на рабочих, делающих ремонт в квартире на последнем этаже. Прислушалась к говору. Вспомнилось: «Ломовая латынь молдаван» С. Липкина. Вот судьба. Прожить всю жизнь, не печатая ни строки. Но есть справедливость: в самом конце увидел книги своих стихов.

Есть справедливость. Или — нет справедливости?

Есть или нет? Чет или нечет?

Задавала вопросы, на которые ответа не было.

Не было и сна.

Под окном скулит сигнализация. В парке воют шакалы. Только они прекратили — устали-уснули, в ванной или на кухне — кап-ка-ап. Встать, прикрутить кран, спугнув остатки сна. Делать нечего. Не прекратится. Ничего само по себе не случается. Только горе — само. Избавление — никогда.

Он, ее мальчик, поднимался по лестнице. Обычно — взбегал. Когда шли вместе, успевал зайти в дом и, поклонившись, мажордома изображая, у входа встречал. Так было — всегда.

Но сейчас он не шел, не поднимался — тащился, уцепившись одной рукой за перила, другой — поднимая правую ногу, которая волочилась за ним, двигаться не желая. Отделившись, словно предавшая женщина, нога тащилась за ним — вместе быть не желая и не исчезая совсем, навсегда. Он, ее мальчик, всегда отличался настойчивостью, она говорила — упрямством. Упрямо цепляясь, тащился, скрипя зубами и волоча прошлое за собой, словно был намного старше ее, и прошлое не давало идти, бежать, взлетая по лестнице.

Он тащился, за ним тянулся пунктир — кап-ка-ап. Он, ее мальчик, преодолевая страдания, тащился наверх, по ступенькам. Тащился, роняя слова, тяжелые, из металла. Слова падали на ступени и, разбиваясь, окрашивали путь — пунктиром, который превращался в узкую ниточку, и она постепенно, неумолимо разбухая, становилась все шире, обращалась в ручей, который, пенясь розовой ажурною вязью, впадал в кровавую бурную реку. Река, сперва неторопливо — в топких низеньких берегах, текла себе и текла, пока — вдруг, на что-то наткнувшись, низверглась кровавым водопадом; он проламывал скалы, и сквозь них река устремлялась в море, где над кровавой с розовым венчиком соленой водой парили красные чайки, гортанно кликавшие беду.

— Замолчи. Накличешь беду, — она не могла понять, к кому обращается Кармит, кривя рот и вытирая тыльной стороной ладони глаза.

Она молчала. Понять не могла, с кем говорит Кармит. Обращается к ней? Но она ведь молчит. То ли — что было совсем бессмысленно, обращается к чайкам.

Встает. Прикручивает кран. Делать нечего, утром рано вставать — принимает снотворное. Таблетка — глоток воды. Кап-кап перемещается из кухни куда-то сюда между стеной и кроватью. Кап-кап. Капает с потолка, со стен, отовсюду. Капает на нее. Все сильнее. Надо подняться. Открыть окно, выгребать, выгребать воду. Иначе затопит все: кровать, квартиру, весь дом. И тогда, когда подточит фундамент, дом поплывет — в красной воде.

Где-то есть море такое, вода в нем всегда кажется красной. Говорят, из-за водорослей. Но это только так говорят. На самом деле ясно, почему она красная. Вот и здесь: капает не вода. Может, была вода, но стала — кровь. Все воды страны, вся вода мира давно обратилась в кровь.

Быки не различают цветов. Глупость, что быки бросаются на красное. Дальтоники. А бросаются вовсе на тряпку. Человек создан цвета различающим. Но — эволюция, и способность отличать красный цвет начисто атрофирована. Ни к чему. Закон эволюции: то, что тебе не потребно, забудь.

Она знает, что пьет не воду, но — кровь. А что же еще? И в реках, в озерах, и под землей, и даже в опреснительных установках — везде кровь, не вода.

— Очищение от ритуальной нечистоты символизирует смерть-возрождение. Выйдя за стан и убедившись, что язва проказы исцелилась, коген велит взять двух живых чистых птиц. И велит зарезать одну птицу над глиняным сосудом, над живой водой. Живую же птицу обмакнет в кровь птицы зарезанной, над живой водой. И окропит очищаемого и объявит его чистым, и выпустит живую птицу в поле (Ваикра 14:4-7). — Это Кармит.

— Ты здесь, Кармит? Ночью? Кто же с детьми?

Молчит. Набрала полный рот крови, думая, что вода.

— Господь запретил вкушать кровь и проливать кровь. Вкушать и проливать, — сквозь зубы, так что понять ее трудно. Но кровь ее распирает, и она, переваливаясь гуськом (может, опять беременна?), уходит-уплывает в окно, под которым плещутся красные волны. Пусть другие думают, что это — водоросли, ее теперь не обманешь: она знает правду.

Кап-кап, кап-кап… Надо встать и закрыть кран, иначе так — кап-кап, по капле вытечет вся его кровь, его, ее мальчика, кровь.

Случайно узнала, что каждый раз возвращаясь с базы домой, он на полчасика задерживается на Центральной автобусной станции. Она знала, когда приходит его автобус. Но попросил заехать за ним на полчасика позже. Думала: встречает девочку или еще что-то, мало ли, но в душу не лезла. Не говорит — и Бог с ним. Надо будет — расскажет. В конце концов, полчаса не великое дело. Заметила случайно. Он отдавал свою кровь. Ничего не сказала. Но с тех пор делая переливание крови — дело не редкое в их отделении, следила за тем, как капля за каплей — кап-кап, его кровь, наполняя пластмассовые прозрачные трубочки, превращает в кровь воду. Кровь превращается в воду? Чепуха. Надо встать, закрутить кран потуже, а утром сказать ему, ее мальчику, он в два счета сумеет. Обуздать дикий кран? Из него перестанет сочиться кровь?

Голоса замолкают. И снова — бессонница, Гомер, сигнализация, скулеж, ломовая латынь и шакалы.

Шторм все сильнее. Волны все выше. И он — седовласый, седобородый, один на скале. Белая соленая пена — в лицо, все выше волна, все сильнее, она затопляет остров — лишь острые скалы, словно иголки из платья, которое шьют-не дошьют, торчат из него, протыкая кровавую пену, она только кажется белой.

Все люди в мире давно дальтоники.

Остров тонет в крови.

— Это второй ангел вылил чашу свою — и сделалась кровь, и все живое умерло в море. — Голос, не разобрать чей. И недосуг разбираться, он продолжает. — Третий ангел вылил чашу свою в реки и источники вод: и сделалась кровь.

Она хочет узнать, чей это голос, но слова спекаются в горле:

— За что? За что?

— За то, что они пролили кровь святых и пророков, ты дал им пить кровь: они достойны того (Апокалипсис, 16:3,4,6).

— Кто достоин? Кто? Он, ее мальчик? Разве он пролил хоть каплю крови? За что? За что?

Дрожа, вопрос звучал, словно вился юлой, воздух собой загребая.

Но — времени больше не было.

Сделалась кровь? Как? Почему? Что было в чаше? Кровь? Где взял он и чью?

Кто он, ангел-убийца, Третий по счету ангел? Малах а-мавет (ангел смерти, иврит), которого он, ее мальчик, рисовал под личиной нищего, беглеца, бродяги, а то и странствующего торговца? Ангел смерти, отнимающий душу и возносящий ее к престолу Господню?

Время превратилось в мутный однородный поток: то ли вода, то ли кровь — не разобрать, не постичь.

Чувства стерлись. Осталось: желанье забвенья.

Период познания всего и вся стал для него, ее мальчика, временем, когда банальности сами по себе слетали с его языка. Казалось, что он — как иные пол, сменил язык, торопясь попробовать все банальности на вкус, чтобы, отплевавшись, вернуться под знамена ордена Большого стиля.

Тогда ей казалось, что он отдаляется, уходит. Наверное, это так было. Только — этого не знала, было все это не надолго. Просто отпрыгнул, пробуя силу, понял, что не его, и вернулся назад. Но тогда, в дни торжествующей гнусной банальности ей было страшно.

Страшно, как на огромной безлюдной площади при свете дня. Такие бесчеловечные площади есть во всех европейских странах. Их нет в Израиле: какое-нибудь здание, которое не смогли снести, какой-нибудь случайно затесавшийся скверик — что-нибудь непременно сломает замысел безумного архитектора.

Казалось: кровь покидает тело, обрекая его на последнее одиночество, словно реку в заболоченных берегах, которые чавкали красной жижей, громко отрыгивали, переваривая.

Еще в детстве она поняла, что неведомо как — гены были совсем ни при чем, передала ему, своему мальчику, страх перед тоской, приходившей внезапно и беспричинно. Славное дело — причина, пусть не причина, причиночка. За нее ухватившись, можно выудить самую больную тоску, словно чертенка-дьяволенка-бесенка — за ножки, за рожки. Иное дело — беспричинная. Может, дело вовсе не в генах, точнее не в ее, индивидуальных. Может, дело в генах еврейства, несущих в себе предрасположенность к беспричинной тоске? Наделены же народы своим, от других отличным? Пьют, разумеется, все, но так, как русские, не пьет ведь никто. Кто с этим поспорит? Периодически находит: истребим пьянство, искореним! Истребляют, искореняют, плохо закусывая. Так и тоска, по слову поэта застывшая в еврейских глазах навечно. Не страх — с ним можно и совладать. Тоска. С ней совладать невозможно.

Тоска с детства представлялась ей радужной бабочкой, порхающей, кружащейся над головой — околосмертной тоской, творящей разноцветный светящийся нимб избранности к страданию.

Знала: с тоской совладать не поможет никто. Сцепив зубы — терпеть. Но он ведь еще не знал. Проживет жизнь — научится. Она многому его научила, но этому не сумеет, нечего и пытаться. Вспомнила, как, чувствуя, что на нее снизошла тоска, дед крутился в отдалении, не подходя, не приближаясь. Он знал, что это такое. Знал и молчал, научивший ее огромному множеству вещей. Теперь она кружилась, не подходя, не приближаясь к нему, ее мальчику, а он, мучаясь, смотрел жалобно скулящими глазами на нее, свою Асю, молил помочь и не понимал, почему она, Железная, кружится в отдалении, не подходя, не приближаясь.

— Помоги мне! Спаси!

Молчала. Не могла. Сказать правду, что дело спасение утопающих… Могла быть циничной (на их языке называлось: цинизм умеренный, временами — до сильного) по отношению ко всем в мире. Кроме — него, ее мальчика, да по отношению к памяти деда.

Когда хотел, правда, хотел этого редко, дед умел говорить, внушая собеседнику безусловную, хоть не оцененную другими, значимость. При этом одновременно росла и значимость деда. В самом деле, если оценил по достоинству то, что проморгали другие, проворонили, то и он, сами понимаете, не лыком шит. Несколько раз, наблюдая за этими экзерсисами, она никак не могла понять: всерьез, понарошку? Такое блюдо, по определению, приготовить без соли-перца иронии невозможно. Но ее не было. Может, дед умудрялся надежно припрятать? Как древнеримский убийца, который заныкивал нож в складках роскошной фиолетовой, непременно, фиолетовой тоги.

Ходить в гости дед не любил. Обожал гостей принимать: весело, шумно, с обильной едой, питием — щедро, без счета. Может быть, хотел продемонстрировать: настоящие русские вымерли, как мамонты, спились, как эскимосы. А он — истинный, законный наследник и продолжатель. Кто его знает. Может, причина была иной. Может, хотел доказать, что он стойкий оловянный солдатик, непотопляемый гордый корабль, выживший и живущий несмотря и вопреки, демонстрируя гордо и громко граду и миру.

Дважды в год созывались все родственники и друзья (среди которых не было ни одного нынешнего сослуживца), загодя добывались продукты, банки, бутылки; в последнюю минуту дед самолично шел на базар, тратя, по мнению тех, кто об этом знал, умопомрачительные суммы. Из прежних сослуживцев обязательно приглашался преуспевающий, на графу не взирая, журналист, певший песни на идише, от соседей — играющий на аккордеоне жлобоватый местечковый парень, зарабатывающий на свадьбах.

Дед застолье любил. Первые несколько тостов произносил сам: за жену, потом за дочку и внучку и, наконец, за гостей. Тосты короткие, без иронии, вообще без подтекста, чистые и прямые, как — по собственному выражению, капля водки. Потом, когда снедь на тарелках и голоса, витающие над столом, смешивались в единую еду и в единый голос, право на тосты переходило к гостям — без ранга и чина, как говаривал, цитируя Бабеля, дед: «Кто пришел, тот господин, хучь еврей, хучь всякий».

12
Жидомор

Дождь хлынул сразу, мощно, не раздумывая, истосковавшись за бесконечное лето по людям и по земле. И они, по дождю тоскуя, не могли утерпеть, дождаться. И — вот. Сразу крупными частыми каплями загрохотал по крышам, заскользил по запыленным стеклам, по немытым деревьям — везде ждали его, везде были рады.


Раз в год всё и всех сгоняли в актовый зал. Главным действующим лицом был вице-президент Академии по гуманитарным наукам, о котором молва утверждала: потомственный жидовин. Еще молва приписывала ему лингвистическую фобию: слов с сочетанием звуков «ж» и «д» он боялся больше всего на свете. Но бывало, не рассчитывал, промахивался, вздрагивал, словно громадная серая крыса напрыгивала на него. Одним словом, все полтора часа зал жадно ловил крысу. И когда к всеобщей радости это случалось, зал в едином порыве — от президиума до галерки, давился диссидентским смешком.

В анкетах, в разделе «родной язык» он, ее мальчик, писал: русский иврит. Без запятой. Хотя кому были интересны его лингвистические тонкости? Наткнувшись на слово, он по своему обыкновению тотчас его оприходовал:

Из-за леса, из-за гор
Вышел мальчик-мухомор,
Звали парня: жидомор.

Он верно схватил: если «мухомор» — это «моритель мух», то «жидомор» — «моритель жидов». Только модель не работала. Смысл слова, добытого в глубоких, мокрых шахтах великорусского просторечия был иным: «жид» был субъектом: не его, а он морил. Бездушный скупец, страшный скряга. Понятно, что «жид». У русского разве деньги, тудыть его в качель!

Вместе покопались, нарыв: слово в русском литературном языке известно с конца восемнадцатого века; вариант: «жидоморина»; существует глагол «жидоморничать». «Жидомором» отметился патентованный антисемит Николай Васильевич, вложив его в уста Ноздреву, а также — среди прочих, Тургенев и Писемский. Что до «жида», то издревле присущее славянским языкам слово не коробило еврейско-русский слух этак до царствования Елизаветы Петровны, т. е. до середины XVIII в. Если в Западной Европе Juif или Jew было метафорой ростовщика, то в русском «жид» становится метафорой скупости, нечистоплотности в делах, постепенно обрастая, как затонувшее судно илом, соответствующими обертонами.

Наткнувшись на версию, согласно которой «жидомор» — народно-этимологическая перелицовка старинного «жадомор», вспомнила и рассказала об известном генерале, отличившемся, в частности, в Сталинградской битве. В историю он вошел под фамилией Жадов, хотя воевал под другой. Неблагозвучная фамилия не понравилась Хозяину, который поручил Рокоссовскому переговорить с владельцем. Переговорил. Так исчез со скрижалей истории генерал Жидов и появился генерал Жадов.

Он, ее мальчик, жадно внимал рассказу, заключив цитатой из полюбившегося С. Липкина:

Я сижу на ступеньках
Деревянного дома,
Между мною и смертью
Пустячок, идиома.

Пустячок, идиома —
То ли тень водоема,
То ли давняя дрема,
То ли память погрома.

Дед умирал долго, мучительно. Диагноз не подлежал обжалованию ни в одной из доступных инстанций. С трудом — понятное дело, за взятку, его устроили в больницу. Зав. отделением принять наотрез отказалась: зачем показатели портить? Получив коробку конфет, открыв и обнаружив деньги, она согласилась испортить показатели и была настолько любезна, что рассказала, кому из обслуживающего персонала и сколько следует дать, чтоб организовать сносное обслуживание. Лекарства, как вы понимаете, придется доставать.

Все было организовано, как положено. Лекарства добыли. Когда все было сделано, дед, откинувшись на подушки, заметил:

— Теперь можно умереть спокойно, ни о чем не волнуясь.

Каждый день его навещал кто-то из сослуживцев, новых и старых. Не отличаясь фантазией и возможностями, они приносили апельсины — с рынка, и сок — из магазина. Дед апельсины не ел. Сок он не пил. И то и другое отдавалось медсестрам и нянечкам. Врачам апельсины-сок давать не полагалось, им полагались конфеты и коньяк. Но их деду не приносили.

Вначале он попросил приемник и все подряд слушал. Потом остались новости и музыка.

— Господи, каждый день одно и тоже. Хоть кого-нибудь для разнообразия запустили бы в космос. — Появление человека в космосе он считал величайшим достижением, за что стране, в которой его угораздило родиться, будет отпущено немало грехов в последний Судный день, когда будет решаться, кто достоин продолжать вместе с евреями составлять человечество, а кто нет.

Как всегда, понять говорит он серьезно или ерничает, было невозможно.

Однако желаниям деда о запуске в космос никто не внимал. Наверное, поэтому новости отпали, осталась лишь музыка, день ото дня звучавшая тише, видно, села батарейка, которую поменять дед не соглашался. Почему никто понять не мог. Нет, и все.

Он прикладывал приемничек к самому уху. Затем и на это не стало сил, и попросил, чтобы поставили приемник на подушку, рядом с ухом. Однажды нянечка поняла, что приемник замолк. Убрала, а впавший в забытье дед этого не заметил. Начали колоть большие дозы обезболивающего, и он спал-дремал, плохо реагируя на посетителей, которые, казалось, ему надоели. Но те приходили, совершая положенный ритуал, приносили апельсины и соки, и, посидев пять минут рядом с кроватью, облегченно вздохнув — все там будем, уходили по своим делам: пока человек жив, у него всегда есть чем заняться.

Умирая, дед повторял, что с ним умирает эпоха, а вместе с ним и эпохой — язык. Пока еще говорил, повторял всем и каждому, словно ему трудно было умирать одному, и он искал достойных напарников. Была ли эпоха — революция, Сталин, война, врачи-отравители, кукурузный коммунизм толстожопый, танки на улицах Праги, достойна быть напарником деду, тем более в деле столь откровенно интимном? Она полагала: ни в коем случае нет. Деда она любила. Эпоху, чем больше взрослела, тем ненавидела больше и больше. Даже самые благополучные, присосавшиеся к обильной груди матери-родины, и те задыхались, от удушья страдая.

После дедовой смерти она научилась жить, маленькими глотками воздух вдыхая. В восемнадцать лет ее отправили на две недели в Москву, где дышать было чуточку легче, чем в провинции. Поселилась у родственников. Точней — у соседей, в квартире рядом, которая пустовала: хозяина за незаконные аборты отправили на лесоповал, а его жена в ожидании — кочевала.

Каждый вечер ходила в театры: туда, куда могла достать билеты. Как и остальные товары в стране, театральные делились на две категории: то, что надо было доставать, и то, что никому не было нужно. Ей приходилось довольствоваться вторым. Но однажды случилась удача: за сумасшедшие деньги достался билет в Большой. Максимова и Васильев. Правда высоко и за колонной — чтобы увидеть кусок сцены приходилось весь вечер пантерно выгибаться, но пару часов в Большом можно и потрудиться.

За несколько дней до отъезда случилось чудо. Родственники нашли ход, и за полтора часа до спектакля она стоит, ожидая, у служебного входа. Появляется тетенька и, спросив имя, ведет коридором с трубами, потом коридором без труб, и, наконец, где-то под потолком вталкивает в уголок: сиди тихо, пока не начался спектакль, пригнись, чтобы никто тебя не увидел. Заметят — выгонят, тут уж ничего не смогу поделать.

С полчаса она просидела. Темно. Только лампочки аварийных выходов светятся красным. Красная армия, Красная власть. И выходы аварийные тоже кровавого цвета.

Вдруг — осветили сцену, и через минуту — выглянула, одним глазом, не утерпела, на ней появляется человек в халате. Разминается, как спортсмен, приседает и прыгает, заламывает руки и вертится, словно волчок. То ли что-то ему послышалось, то ли носом учуял, но кликнул кого-то:

— Посторонние в зале.

Кто-то выскочил, побежал по залу, заглядывая в совсем темные углы. Завершив пробежку, остановился у с цены и снизу вверх, голову задирая:

— Никого. Владимир Семенович, никого.

Во время спектакля в рвущемся из цепей, в не орущем — вопящем, Хлопуше, она узнала нервного, разминавшегося в халате.

Магнитофонный Высоцкий на диком жаргоне тех лет был глотком свободы. И Таганка была глотком. Так уж оно получалось, что живой Высоцкий на сцене Таганки был очч-чень глубоким глотком.

Дед умер, так никогда, в отличие от нее, не побывав на Таганке. Умер, и она не узнала — спросить постеснялась, или же не успела, что он имел в виду, говоря, что вместе с ним умирает язык. Имел в виду идиш? Или — тот особый язык, на котором он разговаривал с ней?

Когда вернувшийся на родину, в свой театр Любимов привез на гастроли «Мастера и Маргариту», они пошли посмотреть — легенду, трехцветный армейский фонарик в зале. Все было мило. Совсем по-домашнему. Она так хотела, чтобы ему понравилось. Но было скучно обоим: и ей, и ему. Досидели до конца, и, похлопав, вышли на улицу.

Было ветрено. Пока добрались до машины, она замерзла. Не удержалась. Отъехав, спросила:

— Ну, как?

В ответ он пожал плечами.

13
Туман

На седьмой день утром приехала армейская тетка. Присмотрелась: та была намного ее моложе, хоть и большая, но вовсе не тетка. Симпатичная даже. Никогда раньше не сравнивала свой возраст с чужим. Красивее, выше, умнее — бывало, случалось. И старше — бывало. Но моложе… Некоторых ее одноклассников-однокурсников — иных уж нет. Она — далече.

Запыхавшись, армейская втащила огромную сумку-баул: такие при призыве выдавали солдатам. Сумка была неудобной, и некоторые от нее избавлялись сразу.

— Давай купим другую, или — рюкзак?

Не хотел, хотя после первой же поездки рич-рач на одном из карманов приказал долго жить. Несколько раз он над ним колдовал, а, тот, издеваясь, расползался в самом неподходящем месте.

На сумке был прозрачный кармашек: для имени и фамилии. Пишешь — вставляешь, понятно — чья сумка, из какой части. У всех одинаковые. Как отличить? Он так и не написал. Вот и вернулась — безымянной.

Армейская, не спрашивая, отнесла сумку в ванную, кратко на ходу бросив: — Ребята собрали.

Имелось в виду: товарищи-сослуживцы собрали его одежду (на базе после службы можно было ходить в гражданском) и постельное. Все это не успел привезти — стирать. Вот и отнесла в ванную. Куда же еще?

Тетка была права. Собственно, у нее и должность была такая: делать что нужно и как это требуется. Поблагодарила, стараясь не думать о нелепости: сумка, стирка. Зачем? Для кого?

Армейская повезла ее и Риму на кладбище. Были те же мальчики-девочки в форме (а может, так только казалось, форма делает всех на одно лицо). Так же, как семь дней назад, звучали Итгадал веиткадаш… и Эль мале рахамим… А перед этим — стихи из псалмов.

Пристала к праху душа моя,
по речению Своему — оживи.

Рассказывал Тебе о путях своих — Ты отвечал,
научи — законам Своим.

Путям велений Твоих — вразуми,
о тайнах Твоих размышлять.

Истаяла в грусти душа моя,
по речению Своему —  меня укрепи.

Путь лжи — от меня устрани,
ученье Свое даруй мне.

Путь истины я избрал,
законы Твои — поставил.

К заповедям пристал я,
не опозорь, Господь.

Я — путем заповедей устремлюсь,
Ты — сердцу простор даруешь.
(119:25-32).

Здесь же, рядом с могилой к ней подошел офицер, передал листок:

— Вернетесь домой, посмотрите, пожалуйста, все ли верно. К шлошим поставим памятник.

Хотела спросить, какой, но, оглянувшись — все памятники одинаковые, вовремя спохватилась, смолчала.

Никого из сослуживцев не было. Накануне позвонила Кармит — извинилась:

— Началась эпидемия. Некоторых наших забрали в терапию: там падают с ног. Ну, и мы падаем.

— Еще пару дней. Смогу — приду, помогу.

— Да что ты. Я не о том. Справимся.

Вокруг нее продолжалась нервная, суетливая, обычная жизнь. Та, которой у нее уже никогда не будет. Не будет, потому что его, ее мальчика, больше нет.

Все длилось не долго, а когда кончилось, подошел он, ее больной, — один из всех он представлял другую, чужую, обычную жизнь. Молча обнял — и отстранился, глядя в глаза и отступая от нее, от могилы, пока не затерялся среди солдат, сломавших строй и медленно направлявшихся к выходу.

Он шел вместе с солдатами к выходу, двое ближайших к нему — парень и девушка, не слишком стесняясь ни того, что он может услышать, ни обстановки, договаривались на субботу. Обоих должны были отпустить, и она предлагала вначале на пляж, а потом к нему, а он хотел наоборот. Так и не узнал, где встретятся сперва, потому что, когда выходил из ворот, зазвенел телефон. Странно, он, ждущий не один год звонка, который вызовет на пересадку в больницу в центр, поначалу будто бы рассердился: почему-то было неприятно, что телефон с его пустыми, никчемными разговорами помешал дослушать, до чего договорились солдат и солдатка.

Номер телефона был ему не знаком. Он нехотя произнес в трубку «Але» и понял, что в его жизнь ворвались долгожданные, вымученные перемены. Десятки сценариев этого дня были прокручены бессонными ночами. Со временем от одних отказывался, спустя какое-то время опять к ним возвращался. Но почти все сценарии были ночные: пустое шоссе, стремительная поездка, в полупустом приемном покое его ожидают. Последний анализ — и он просыпается ночью, может, под утро. Все позади. Просыпается — у кровати дети. Ночь. Поэтому решил не сообщать. Попросит медсестру, когда все уже будет позади, послать эсемески.

Но — странно, сейчас день, и ему необходимо, как можно быстрей добраться до больницы.

— Я могу заехать домой за вещами? Еще максимум полчаса.

— Нет. Постарайтесь выехать немедленно. Вы на машине?

— Нет

— Возьмите такси. Постарайтесь, как можно быстрей.

Через три минуты он, договариваясь о цене по ходу, уже ехал и размышлял, позвонить детям, отрывая от дел — ни час, ни два, по крайней мере, на несколько дней.

Обе дочери были крайне заняты: старшая в другом городе делала докторат по биологии, младшая заканчивала первую степень по психологии.

Со светофорами повезло, и через десять минут они, покинув засушенные стены города, обогнув огромное мрачное здание — на ступеньках, со львами, уже выезжали к шоссе, над которым нависало огромное кладбище, на воинском участке которого он был несколько минут назад.

Странно, но большинство кладбищ в горных районах размещалось на самых вершинах. Оттуда открывались замечательные, на многие километры виды. Могилы подступали к самому краю. Подступали и, словно споткнувшись, останавливались в полушаге от бездны.

Он продолжал размышлять, а водитель включил радио. Спросить у пассажира разрешение — такое у таксистов принято не было. Поди скажи — не поймут. Он и раньше не пускался во все тяжкие — воспитывать таксистов. Тем более сейчас.

Новости начинались с политики. Кто-то угрожал выйти из коалиции. Кто-то, наоборот, собирался присоединиться. Никчемность людей, играющих в гнусные игры, давно не удивляла. К этому относились вполне равнодушно. Даже диктор сообщал отрешенным голосом, говоря: да пропадите все пропадом, у меня информация поважнее. И действительно, вслед за играми в коалицию-оппозицию он, меняя тон, сообщил о гибели в результате катастрофы командира танка. Учения приближались к концу, когда поступило сообщение. Командир танка был эвакуирован на вертолете в больницу.

Это была больница, куда он ехал. Подумалось: Господи, я могу встретиться с его родными, которые, возможно, как я, направляются сейчас в больницу.

В приемном покое сделано все возможное, чтобы стабилизировать состояние. Учения приостановлены. Создана комиссия по расследованию. После того, как семья получит сообщение…

Хрюкнуло, хрустнуло, ясно было: радио сообщит, кто погиб и его краткие данные.

Водитель выключил радио, и, полуобернувшись — он сидел на заднем сидении, завел разговор о футболе. Что было сейчас совершенно кстати. Односложными ответами он решил закончить разговор, не начиная и не обижая таксиста. Что поделаешь, они все болтливы. Такая работа: или радио или пассажир.

Делать нечего. Надеясь, что телефоны закрыты — так чаще всего и бывало, когда он звонил им, сперва позвонил старшей. Как и предвидел, телефон не отвечал, и он позвонил младшей. И здесь телефон молчал.

Они ехали быстро. Пробок не было. Черным еще не заезженным асфальтом шуршала дорога. А в городе, который недавно покинул, гасли огни, становилось трудно дышать — расползался туман.


Погребая, расползался туман. Казалось, затворялись городские ворота: не впуская, не выпуская. Начиная с вершин, устремляясь в низины — исчезал город, будто никогда и не было на земле. Погасли во мгле светофоры. Ослепнув, машины ощупью пробирались, надеясь добраться и переждать. Водители не знали еще, что пережидать придется долгую или не очень, кому как суждено, жизнь. Открыв окна, кричали друг другу, предупреждая:

— Поворачиваю налево, — но люди, разучившиеся понимать друг друга, не веря услышанному, принимали неверные решения.

Хорошо, если кончалось царапинами. Случалось совсем скверное, непоправимое даже.

Туман расползался, и городские дороги, словно артерии и вены, самые мелкие капилляры сужались, скукоживались: кровь замедляла свой бег, а затем, спохватившись, бессильная в непоправимо узких сосудах стремительно разгонялась, гремя водопадами, прорываясь наружу пеной, розовой и кипящей, словно клубничное, красно-сладостное варенье, выкипающее розовой пеной в медном тазу в самом начале лета.

Тогда, нежно и ласково, туман наплывал от реки — тишайшая акварель раннего утра, которое, как костер, согреет, не обжигая, мягко расстелется. Взойдет солнце повыше — забьется туман в потаенные уголки, сам себя растворив, исчезнет.

Туман расползался — и с последним движением крыльев в нем исчезали птицы, с последним шелестом листьев — деревья, даже камни, недвижные со дня Творения мира исчезали в нем, растворяясь.

В тумане, невидимый, грохотал вертолет — безостановочно, назойливо, долго. Но и он исчезал, словно перемолов самое себя.

Туман расползался. Город медленно умирал. Туман расползался с вершины, там, где кладбище. Казалось, что он, возлюбивший смерть, несет ее всем и вся. Ангелом смерти проникал в дома, никого, ничего не минуя: ни спален родителей, ни комнат детей.

Не убивая, он вытягивал душу, и человек не мог, не хотел жить — без души с кипящею кровью.

Октябрь 2009, Иерусалим

(Продолжение следует)


Ссылки для читающих повесть:

Часть первая, часть третья, часть четвертая.


Автор — Михаил Ковсан, Иерусалим. Предыдущие публикации — в области иудаизма (в Израиле) и филологии (в СССР). Проза: «Госпожа премьер-министр. Сутки из жизни женщины. Похороны Святого благословен Он» (Иерусалим, 2008). Переводчик библейских текстов.

Ссылки на публикации Михаила Ковсана в нашем журнале — на странице «Наши авторы».

В оформлении страницы использована работа московского художника Александра Трифонова 2010 года.

Мария Ольшанская